Но теперь, когда перед его глазами наклонялись, ломались, морщились сосны и потемневшее небо, гребенчатое, как каменный каток, надвигалось на него, он с болезненной яркостью и отчетливостью ощутил фальшь этого описания.
Пока еще он мог сравнивать и понимать. Он теперь, как показалось ему, знал, что Толстой никогда не лежал вот так, срезанный пулей или снарядом, не знал, что́ это, а значит, и не мог написать про это.
Толстой не мог знать, что это такое, когда тебя начинает когтить боль, глаза сами собой судорожно смыкаются и ты начинаешь звать, кричать: «Санитара! Санитара!», и сам со стороны слышишь свой противненький слабый голос, и сам над собой издеваешься: «Ишь ты, жить захотел». Потому что ты еще можешь судить себя своим, пока еще здоровым сознанием.
И вновь слышал свои вскрики: «Санитара! Санитара!» И удивлялся, до чего у него слабый жалкий голос, и с ожесточением про себя: «Он не имел права, не должен был писать о том, чего не знает!»
Кто-то хрипел, дергался у него возле груди. Яловой слышал глухие всхлипы. И повторял слабеющим голосом:
— Санитара! Санитара!
Голова его бессильно зависла, и он увидел у своей груди окровавленную массу вместо лица и темный провал рта, его сводила судорожная зевота…
Ялового вытащили из окопа. Поволокли на плащ-палатке. Вновь начался обстрел. Разрывы подходили все ближе. Его бросили. Он один лежал среди разрывов на дымящемся поле. Санитары укрылись в воронках.
Утихал обстрел, они выбрались из своих укрытий, поволокли его. И вновь бросили…
Глаза его сводила мучительная судорога. Все затягивало дымной пеленой.
Пришел в себя в лесу. Просветы между деревьями. Торопливые женские голоса. Догадался: в санитарную роту, на полковой пункт попал.
— Давай ножницы! Осторожнее режь… Неужели его и в живот… Сколько крови. Товарищ капитан, куда вас? Не знаете? Сейчас разберемся.
И тут в него вкогтилась боль. Побежала по всему телу. Он впервые после ранения ощутил оглушенное тело свое, оно взвивалось, кричало. И оно было неподвластно ему, он не мог двинуть ни рукой, ни ногой. Все неподвижность и все боль.
Вот где-то коснулись рукой — ожгло, опалило.
— Осторожнее! — попросил, собирая все силы, всю выдержку. Не будет кричать. Не застонет. Сожмется весь… — Больно.
— Сейчас, миленький, сейчас.
Он не мог развести век. Он слышал ломкие голоса. Они шли издали. Они шли из тумана.
— Кто это? Кого? И сдавленный крик:
— Он! Капитан… Яловой… Куда, куда его?
— Клавка, отойди! Шприц, быстрее!
Что-то долго суетились они возле него. Из того, о чем переговаривались, понял, что залило всего кровью. Своей и чужой. Не сразу разобрались, где раны и какие.
Почему-то озаботились его вещмешком. Зачем он ему? Посылали куда-то ординарца.
Клава крикнула:
— Да вы что! Не видите, какой он… Отправляйте сейчас же!
Грузили на подводу. Устраивались рядом другие раненые, те, кто мог передвигаться сам.
Клава пошла за подводой, держась за боковую доску. Заплакала в голос, отстала.
Что это она? Глупая девочка. У тебя еще все…
Лошади с трудом тащили подводу. Переваливалась с кочки на кочку, подпрыгивала, стучала по обнаженным корням. Трясло, мотало на неровностях.
— Быстрее… — сказал Яловой.
Тьма подступала к нему. По временам глохло сознание. Скорее бы медсанбат. Там где-то мерещились добрые человеческие руки, которые спасут, облегчат.
Не выдержит он этой медленной тряской дороги со стонами, вздохами, матерщиной раненых. Не хватит сил.
Возница почмокал, подергал вожжами. Сутулая его спина начала подрагивать, лошади затрусили рысцой.
Проворчал:
— Спеши не спеши, теперь все… Отвоевался!
Отвоевался, отошел… В иной мир… «Летите, в звезды врезываясь».
Какие, к черту, звезды! Тут все острое, все ранит.
Боль держала, не отпускала. Нырнуть бы, уйти во тьму. В забвение. Казалось бы, небольшое усилие. И все. Конец.
Но забвения не было. Жизнь держала болью. Слабый колеблющийся огонек сознания не глох. Он возвращал его в этот мир. Не давал уходить. Боль наседала со всех сторон. Давила, рвала…
Его сняли с подводы. Подняли на носилках. Сбоку большая серая палатка. Медсанбат, что ли?..
— Яловой! Яловой!
Голос со стоном. С выкриком.