Выбрать главу

Третья хата ее, справа — как в город ехать. И по хозяйству теперь и за детьми. Будто и не побывала на том свете.

Вот и не верь, когда говорят: встают мертвецы из могил. А к бабушке разве не приходил дедушка с кладбища. В окно как застучит ночью, дождь, ветер, и его голос явственно: «Степанидо, выйди! Степанидо…» Бабушка упала на колени перед иконами, лампада горит, а она одно: «Господи, спаси и помилуй!» Что-то такое с похоронами не так сделали, не соблюли порядок, вот душа его и являлась.

— Выдумки все это, — сердилась мама. — Бабушка была взволнована, потрясена, вот ей и показалось, что ее кто-то зовет…

Может, оно и так, только и бабушка при своем уме, уверяет, истинно все было, несколько раз являлся. Врать-то ей незачем. Может, и есть бесприютные души, встают из гробов. Или с того света являются.

Днем не страшно через кладбище. Идешь, и никакого внимания. А ночью, особенно осенью, когда темнеет рано, дорожка только сереет, а кругом — тьма, ветер как пройдет по кустам, они шевелятся, будто кто возле них вздыхает, шепчет что-то. То крест как-то странно поведет себя: вдруг вроде в сторону подастся, того и гляди, встанет за ним кто в белом… То затемнеет что-то зловеще впереди, двинется.

Идет Алеша, замирает, только вперед смотрит, не знает, пришло время камни хватать или крестное знамение сотворить, как бабушка учила. От нечистой силы обороняться.

Не любил он кладбище ночью. А другой дороги не было. Тут самая прямая и близкая. Ходил. Мама убедила: «Ты — храбрый мальчик. Ты уже понимаешь: человек умер, и его нет. Одни кости остаются. Как ты думаешь, кости вставать могут?» Всякому понятно: нет.

Он и хлопцев в этом уверял: ничего не боится. А про себя знал: опасался. Но так как через кладбище один ходил, значит, действительно не боялся. Значит, храбрый.

Кладбище кладбищем, а шапку Алеша все же сдвинул, ухо приоткрыл, наставил его под ветер: о чем таком важном хотел дядько Микола Бессараб поговорить с татусем втайне.

Беспокойный, видно, шел разговор, трудный, невеселый. Микола Бессараб ни на шаг от татуся, то с одной стороны, то с другой что-то доказывает. Правда, спокойно. Без крика. Настырный дядько: говорит, будто командует.

Никак Алеша не уловит, про что разговор. Тихо говорят. Татусь пятый окурок в снег метнул. «Пушка» назывались папиросы. Были еще «Наша марка», в картонной красивой коробке, татусь их брал, когда в гости собирались.

Замолчал татусь. Бессараб к нему и так и сяк. А он молчит. Словно и языком пошевелить не может: как будто не он про Зеленый клин, про этот далекий край вот только что складно выпевал.

А может, замерз. Как-никак не лето. Алеша и то на месте уже начал сапогом о сапог постукивать, подпрыгивать. Так у него пальто какое: на вате, с воротником, — никакой мороз с ветром не страшен, а у татуся старенькое, осеннее называется, на рукавах все вытерлось, бабушка плачется: нет чтобы себе, так все ее ублажает да детям, а о себе и байдуже.

— Ничего, сынок, перебегаю, — бодренько объяснял татусь, — корову же с тобой прошлым летом ездили торговать — знаешь, сколько денег ушло, бабушка про то, видно, забыла. Перебегаю эту зиму, а там денег соберем, я себе такую шубу справлю!..

Бегать, может, и ничего, а когда вот так на одном месте… Да на ветру с морозцем. Губы вон у татуся прямо задубели, не шевельнет ими, уголки вниз сползли — пристыли, даже шапка — высокая смушковая шапка — потеряла свой бравый казацкий вид, сдвинулась набок.

Не узнает своего отца Алеша. Какой-то растерянный… Как будто тяжкую ношу взвалил на него Микола Бессараб, и он — ни с места.