Через некоторое время оттуда вышла молодая цыганка. Алеша сразу узнал ее. Это она гадала ему. А потом усомнился. Была похожа и непохожа. Злое, нахмуренное, постаревшее лицо. Сведенные брови. Быстрый взгляд исподлобья.
Негромко переговаривались женщины:
— Силой берет! Говорят, он главный у них.
— Она с молодым цыганом убегала. Догнали аж за Одаривкой. Вроде связанной привезли. А молодого прогнали с табора, запретили среди цыган появляться…
— Красивая!
— Видная дивчина, не буде ей добра.
— Ему тоже не сладко будет.
— Ни ему, ни ей.
— Силой люб не будешь.
— Ох, и зверюга же. Смотри, как очами зыркает. А она — красавица.
— На что та красота, когда счастья-доли нет.
— Зарежет она его! Видать, не из пугливых…
— Или он ее!
— Как повернется…
Молодая цыганка шла медленно, нехотя, будто раздумывая, идти или остановиться. Ноги ее в черных туфлях на высоком каблуке — к чему ей такие! — сами собой удлиняли путь. Она шла по кривой, отклоняясь от шатров. Пламенел на ней широкий, отливающий шелком красный пояс.
Чернобородый, прищурившись, глядел на нее. Чуть отпустил коней, они легко взяли с места, он с ходу, перегибаясь, подхватил за пояс молодую цыганку, кинул ее на пружинящее сиденье, рядом с собой. Кони рванули, и бричка скрылась в пыли, в глухом стуке колес.
Забегали во всем таборе. Женщины и мужчины укладывали закопченные черные котлы, треноги, узлы, наковальни, мехи, которыми раздували огонь в передвижных своих кузницах, дети тащили подушки, собаки и те метались от бричек к скатываемым шатрам. Старый цыган, покряхтывая, запряг рыжую с толстыми распухшими коленями лошаденку.
Вновь показалась тройка. Она околесила всю толоку. Вороной жеребец, задирая голову, далеко выбрасывал сильные мускулистые ноги, по бокам плыли, летели белоснежные кобылицы…
Алеша увидел огромные, обросшие черным волосом ручищи: одной цыган туго натягивал вожжи, замедляя бег коней, а другой ухватил за талию молодую цыганку. Она, выгибаясь, пыталась отодвинуться от него. Алеша увидел ее отвернувшееся, жестокое, отчаянное и жалкое лицо.
Чернобородый гикнул, свистнул, так что бабы шатнулись в сторону, а мальчишки в ответ восхищенно засвистели, одобрительно завизжали… Взвился жеребец. Метнулась бричка. И пошла под гору в вечереющую степь, со звоном и умолкающим тарахтением, в сторону закатного багрово-неспокойного солнца.
КАК БАБУШКУ ВЫДАВАЛИ ЗАМУЖ…
— Я молода була — спивать любила… Як заспиваю, песню только и чую, веду, голос высокий був, сильный, звонкий. На зирки, на месяц гляну, усмехнусь про себя: як шо и там люди есть, хай почують…
Бабушка ползает на коленях по земле, одной рукой поддерживает передник, другой шарит в траве: собирает шелковицу. Уродила в этом году шелковица, много ее, не успевают обрывать, опадает; оставлять на земле нельзя, сгниет, а посушить — зимой в компот пойдет. По-хозяйски надо, внучек, у настоящего хозяина и ягода не пропадет. Алеша и старается: одну в сито, другую в рот. Или сядет, притихнет, бабушку слушает.
Пострашнее, чем сказка, — и все правда. Открывалась невыдуманная жизнь той, которая была рядом с ним, шершавыми, в мозолях, руками мыла голову, метала на стол паляныци и ставила борщ, шлепала порой по мягкому месту и была непонятной в своей истории, непохожей на все, что видел и знал. Будто медленно распахивались тяжелые кованые, ворота и ты въезжал в тридевятое царство тридесятое государство, в котором бабушка была молоденькой дивчинкой, а самого тебя и на свете не было.
Понять это было невозможно. Казалось, мир всегда был таким, каким ты его знал. Он не менялся. Была мама, был татусь, была бабушка, был ты сам. Бесконечность была в постоянстве и устойчивости того, что тебя окружало. Но оказывается, была и до тебя жизнь, в которой не было мамы, татуся, не было тебя самого.
Осознание жизни начинается с понимания ее предела. И когда мы впервые представим свою бабушку молоденькой, мы прикоснемся к движению, мы поймем изменчивость и необратимость жизни. И, завороженные тайной превращений, смутной печалью, мы ухватим нашу бабушку за подол и будем просить:
— Присядь, бабушка, расскажи, как ты была молодой…
— Дурна була молода, — говорит бабушка. И садится поудобнее возле внука. Лицо ее в улыбке, а глаза в печали. Смотрят в дальнее, незабытое.
— Из-за голоса и начали меня дивчата постарше на вулицу выманивать по вечерам, без меня у них песня не выходила. Було мени годков пятнадцать, а може, и не було ще пятнадцати… С семи лет в наймычках: и на Кичкасе у немцев-колонистов, и по степам у панив. Тогда я в няньках жила у пана Малинки. Вин як зверь, глазами лупнет, похолодаю вся. А пани вроде ласково посмихается, а як що не так, сразу за руку дерг, а то и по щеке, такого леща отпустит, голова вбок мотнется…