В то время и сам я придерживался того же мнения: перед боем водка вредит, а во всякое другое время, да если понемногу, к случаю — оно и ничего, даже будто бы полезно.
И потом, многие годы после войны той же философии держался. Статей тогда о вреде алкоголя писалось мало; ученые-то знали, а мы, грешные, пребывали по отношению к вину в благодушном наивном заблуждении.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Николай Степанович, уезжая на работу, зашёл в комнату Грачёва, разбудил гостя.
— Не знаю ваших планов... Если не торопитесь, поживите у меня на даче. А?
— Я, пожалуй, с удовольствием.
— И отлично! — обрадовался профессор.— Вот ключи. В холодильнике еду найдёте. Распоряжайтесь!
Выходя из столовой, скользнул взглядом по этажам серванта, там, за стёклами, разноцветьем головок красовалась батарея бутылок: коньяки, вина, ром... Держал на случай гостей, особенно если коллеги из-за рубежа пожалуют.
Сейчас думал: искушение для Грачёва.
Костя, оставшись один, перво-наперво к серванту подошёл. Ключом, торчавшим в дверце, открыл правое крыло. Серебром и золотом били в глаза этикетки: «Коньяк» — пять звездочек, «Юбилейный», ром египетский. Нагло и бесстыже пучила бока зеленая бутыль в серебряной косынке — Шампанское.
Взял коньяк, повертел в руках — хмыкнул.
— Дружков бы моих сюда.
Внутри засосало, сладко, тягуче. И лёгкий, липкий — и тоже будто сладковатый туман поплыл перед глазами.
Водворил на место бутылку, с силой хлопнул дверцей. Сев в кресло напротив, смотрел на сервант ошалело. Сердце колотилось, будто на ринге, после второго раунда. Всей грудью втянул воздух, затем выдохнул. Повторил раз, другой. Так делал в перерывах между раундами, сидя на стульчике в углу ринга. Прислушался к зову организма: странное дело, раньше при виде бутылки с вином внутри всё призывно и сладко закипало, разливалась тоска и не было терпения. Скорее, скорее... Хоть один глоток спасительный, сладостный, всё заглушающий глоток. Теперь же нет тоски. Желания молчат. Есть страх и сердцебиение.
Никому бы не признался он в тайных терзаниях. Об одном думал, одного боялся: как бы не сорваться, не запить снова. Было ведь и раньше: он устраивался на работу, зарекался пить и держался, но подворачивались дружки, а то случалась неприятность, обида — его словно сатана затягивал в пивную, и всё летело под откос.
«Но это всё в прошлом. Теперь не то, теперь всё серьёзно. Не сделаю им подарка, не дам повода смеяться».
Под словом «им» разумел теснившихся возле магазина пьянчужек, их презрительные взгляды, липкие, пошловатые остроты: «Всю водку не выпьешь, но к этому стремиться надо». «Водой не напьёшься, вода мельницы ломает». И всё в этом духе. Но главное — Очкин. Самодовольный, чистенький Михаил Игнатьевич — муж его жены, умный, важный, всезнающий и умеющий. Его реплики: «Не можешь пить, валяйся в кювете», «Свинья грязь найдет», «Если пьяница — это надолго». И особенно он любит вот эту: «Ну, ты, стакановец».
Он как бы внушал Грачёву обречённость, гасил последние надежды.
Очкин всегда давал ему деньги — трёшку, пятёрку. Брал за кончик, презрительно совал. И Грачёв брал; всё тело сотрясалось от обиды, а брал, и шёл в магазин, пропивал, а потом снова просил, и тот не отказывал. Как часто ему в момент этого крайнего унижения хотелось изготовиться к атаке, как там, на ринге, кинуть корпус вперёд и с силой огневой ярости ударить в солнечное сплетение. Но нет, покорно опускал голову, брал деньги. И теперь он бы хотел нанести удар всем сразу — им, им, жалким и презренным, но не кулаком, а силой своего характера, мужеством, величием духа. «Победивший других — силён, победивший себя — могуч»,— вспоминалась мудрость, часто повторяемая тренером.
И снова думы, думы...
И вдруг:
— Всё кончено! Баста! — закричал Грачёв, вскочив с кресла. С размаха хватил по столу. И, не умываясь, наскоро одевшись, выбежал из дома. И уже по дороге старался унять биение сердца, обрести равновесие и покой.
Утро занималось тихое, тёплое. Грачёв вышел на косогор, и ему открылся Финский залив. Малиновый шар солнца всплыл над голубевшим вдали куполом Кронштадтского собора, розовый свет позолотил в тёплые тона северную природу.
По счастливому совпадению, а они в жизни случаются нередко, тут же в Комарово, недалеко от дачи академика Бурлова, на месте старого, невесть кому принадлежавшего домика, начал строительство дачи недавно переведённый в Ленинград Очкин.
Поначалу Костя по просьбе Очкина помог им с переездом, а там и остался строить временный, маленький домик на участке, выделенном для дачи Очкина. Домик построил в месяц, установил в нём печку и начал строить дачу по чертежам и рисункам хозяина. Очкин говорил: «Ты пока строй, а там, к зиме, я тебя определю на работу, помогу прописаться».
По выходным Очкин, Ирина и Варя приезжали в Комарово, загорали на пляже Финского залива, обедали в усадьбе. Приезжали и Мартыновы — в старый домик, доставшийся им от деда, отца Веры Михайловны. В клинике Саша и Грачёв подружились. Грачёв много рассказывал молодому другу о своей жизни — с грустной усмешкой, как бы подтрунивая над собой и издеваясь. А Саша, видя его чистосердечие, всё больше проникался к нему симпатией, открывал в характере старшего товарища черты привлекательной личности. Александр Мартынов от природы был щедро наделён артистическим даром; он ещё в школе играл роли в самодеятельных спектаклях, а став взрослым, посещал едва ли не все театры города — любил оперу, балет и драму, знал многих артистов, мог подолгу говорить о новостях театральной жизни. Саша любил литературу, читал и знал современных поэтов и писателей. В Грачёве он тоже находил врождённую артистичность, какую-то тонкую, аристократическую манеру держаться и говорить. Саша приходил во всё большее изумление от редкого совпадения в одном человеке мужских достоинств: роста, сложения, красоты и какой-то женственной пластики.
На следующий день после выписки из клиники Мартынов поехал на дачу. Матери сказал: «Поживу там с недельку, а ты приезжай на выходные».
В тот же день пошёл к Грачёву. Спустился вниз по лесной тропинке к берегу Финского залива. Проходя место, где Александр вступился за женщину и получил чуть не стоивший ему жизни удар Грачёва, Саша поморщился, отвернулся в сторону — вспоминать нелепый эпизод не хотелось. Подойдя к усадьбе Очкина, воскликнул:
— Ба! Да тут настоящая стройка!
Между вековых сосен стоял свежесрубленный квадрат большого дома. Золотом отливали бревенчатые стены, серый шифер островерхим шлемом покрывал терем, и только пустые глазницы широченных окон придавали дому неживую унылость.
На верстаке из-под визжавшего на всю округу электрического рубанка вылетал вихрь мелких стружек. Грачёв широкой приветливой улыбкой встретил гостя.
— Милости просим.
Смотрел, куда бы посадить Александра — не нашёл. Смутился, развёл руками.
Саша ещё там, в клинике, заметил: несмотря на разницу в их возрасте, Грачёв принимает его с предупредительной почтительностью зависимого человека — то ли из уважения к рабочему званию Александра, то ли по едва осознанной им самим причине своей ущербности неустроенного в жизни человека.
— Тут, верно, будет жить большая семья? — спросил Александр, оглядывая дом, в котором явно угадывались две внушительные половины с летними верандами на первом этаже и мансардой на втором.
— Да уж! На просторную жизнь замахнулись. Ныне время такое.
И, словно бы оправдывая Очкина, и с некоторой гордостью за свою бывшую жену сказал:
— Народ они состоятельный, он — директор, она — доктор наук, денег получают много.
— Ты извини,— заговорил Александр, садясь на штабель обстроганных досок,— понять не могу: тебе-то что за резон? Строишь дом, в котором будут жить другие. Подряд, что ли, взял?
Грачёв подсел к Александру, ответил не сразу. Не каждому бы душу стал распахивать, а Сашу полюбил, как сына, и не было сейчас на целом свете дороже для Грачёва человека.