Очкин, ободрённый поддержкой и, очевидно, желая сгладить неловкое впечатление, продолжал:
— Видел я твоего профессора, был у него. Несерьёзный он человек. Прожектёр! Безответственную болтовню разводит. Трезвость, говорит, нужна. Абсолютная трезвость! Я его спрашиваю: «А как установить эту самую трезвость?..» — «Запретить пить — и всё!» — говорит он мне.
Очкин качнул кудлатой серебряной головой, хмыкнул:
— Чудак! Семьдесят пять лет прожил, а говорит глупости. Вот уж кто-то истинно сказал: не всегда знания ума прибавляют. А ещё какой-то мудрец о профессиональном кретинизме говорил. В одном деле — профессор, а во всех остальных... Был у нас один такой: два института кончил, а предлагал одни глупости. О нём так и говорили: умный дурак.
— Николай Степанович Бурлов — академик, лауреат, признан во всём мире,— сказал молчавший до того времени Александр.
— Не о нем я, разумеется,— осадил свой пыл Очкин, поняв, что зашёл далеко.
И продолжал:
— В наше время желать абсолютной трезвости — всё равно что желать абсолютного счастья. Разводы, преступления, алчность, ложь, подлость, предательство... Наконец, сама смерть!.. Хорошо бы, конечно, без всего этого, да как избавишься вдруг от всего разом? Да и жизнь бы поскучнела. Всё бы стихло, смолкло — борьба, страсти, само движение. Люди бы лежали, да пили бы своё счастье. Чушь какая-то!
Очкину никто не возражал; все сидели и друг на друга не смотрели. Тема разговора хотя и была знакома каждому, но суть проблемы, её историческая подоплёка, социальная сторона, особенно же медицинская окраска, были для всех закрыты. Мало в них смыслил и Очкин, но в силу укоренившейся привычки под всем подводить черту, говорить последние, завершающие слова, вещающий истины тон,— всё это подавляло, отбивало охоту к возражениям.
К тому же Очкин был умён, хорошо знал психологию людей, нравы времени, потребности общества. Он во всяком случае пускал в ход практические доводы, применял холодный, деловой расчёт; складно и гладко обрамлял свою мысль. В его речи слышался своеобычный стиль, и блеск, и логика. Редко кто мог устоять с ним в споре.
В молчании заканчивали обед.
Стали прощаться.
Грачёв, провожая друга, сказал:
— Не обижайся на Очкина, он со всеми так: нагнёт башку словно бычок и бубнит себе под нос. Сколько знаю его — всегда такой.
— Странно,— пожал плечами Александр.— У нас бы такого в цеху не потерпели.
На прощание Грачёв напомнил другу:
— Если твоя матушка возьмёт меня — я, что ж, пожалуй пойду. Учеником пока, а потом, может, и заладится.
И, помолчав, добавил:
— По моей специальности — тренером или в школу учителем физкультуры — меня уж не возьмут. Да, признаться, хотелось бы в большой коллектив, к серьёзному настоящему делу.
Ну, а Михаил Очкин? Откуда у него такая самоуверенность, такое сознание собственной силы и непогрешимости.
Закладываться его характер начал в годы войны. Ему было двенадцать лет, когда гитлеровские солдаты, стоявшие в его родном селе в окрестностях Минска, расстреляли его отца — Игнатия Родионовича, бывшего связным в партизанском отряде. Весь тот страшный день Михаил проплакал, забившись в сено на скотном дворе, а ночью вышел и при свете луны у крыльца соседнего дома увидел спящего гитлеровца. Очевидно, немец был пьян: рядом на снегу лежал автомат. Михаил взял автомат и подался в сторону леса. Там его встретил партизанский дозор: в отряде знали о гибели его отца.
Первое жизненное потрясение наложило отпечаток на характер Михаила: он стал замкнут и молчалив, редко смеялся. Одна дума владела им: отомстить за отца. Она вела его по партизанским тропам. Он был смел до безрассудства; казалось, Михаил искал смерти, но смерть его обходила.
Однажды к партизанам опустился самолёт. Взлететь обратно не мог — не было бензина. И тогда Михаил сказал командиру отряда:
— Я знаю дорогу, по которой немцы возят бензин на свой аэродром. Разрешите устроить засаду?
Командир разрешил, выделил двух бойцов в помощь Михаилу. Они лежали, зарывшись в снег, у обочины дороги. Прошёл час, другой — мимо бежали машины, но бензовоза не было видно. В кузове показавшегося грузовика заметили бочку: бензин! Михаил выбежал на дорогу, выхватил из-за пазухи бутылку с мутной жидкостью. Смотрите, мол — самогон! Машина сбавила ход, но не остановилась. Из кабины высунулся офицер, вскинул пистолет, выстрелил в упор. Михаил качнулся, упал. Лицо горело,— опалило огнем, но — жив. Друзья подхватили на руки, понесли в лес. Пуля задела ухо, шла кровь. Рану перевязали, и Михаил скоро отдышался. Улыбнулся друзьям: жив!
— Вот оно как — угощать немцев самогоном.
Старший предложил Михаилу вернуться в лагерь — отказался. Приготовили на костре чай, подкрепились, и — снова в засаду. И снова грузовик — на борту две бочки. Михаил, перевязанный и укутанный до глаз, показал бутылку. Машина остановилась, и из неё высыпали немцы — шесть человек! Схватили парня и потащили в кабину. Партизаны ударили из автоматов. Завязался бой. Михаил юркнул под машину, прижался к колесу. Стрелял из пистолета немцам в спину. Убил шофера, прыгнул в кабину. Мотор работал, и Михаил рванул машину вперед. Знал: партизаны отойдут в глубь леса, знал и дорогу в отряд. И через полчаса он был уже на партизанской базе.
В бочках оказался бензин, пригодный для самолета.
К вечеру на базу вернулись его товарищи; немцы боя не приняли, рассеялись в лесу по другую сторону от дороги.
Самолёт взлетел, увозя раненых партизан и почту на большую землю. За тот подвиг Михаил получил медаль «За отвагу».
Подрастал и мужал Михаил в партизанском отряде. До конца войны много он исходил дорог по Белоруссии, вырос и окреп в боевых походах, стал заправским, смелым бойцом.
После войны учился. Окончил институт.
Счастливо складывалась карьера Очкина, он был удачлив, весел, любил юмор и умел остроумно, складно говорить. В делах был настойчив, но смелость со временем убывала. Случались ситуации, когда и надо было проявить характер, но ум диктовал расчёт и выдержку. Так постепенно вырабатывались иные свойства: осторожность и осмотрительность. И чем выше поднимался он по служебной лестнице, тем чаще приходилось оглядываться: наверху и ветер сильнее, и опор под ногами меньше. А случалось и так: не знаешь, куда шагнуть: влево пойдешь — себя зашибёшь, вправо — близкого человека в яму столкнёшь. Однажды и любимого человека пришлось локтем задеть. А случилась та история с Машей Полухиной.
Маша была замужем, Очкин — женат, но, встретившись на даче у её отца, известного учёного, они полюбили друг друга.
Учёный благоволил к Очкину. Однажды, когда нужен был директор завода, учёный предложил кандидатуру Очкина.
Время шло, Очкин работал исправно. Учёный был стар, его мучили болезни. Отошёл от дел, и многие стали забывать о нём. Его дочь Маша работала в конструкторском бюро завода. Главный конструктор к ней придирался: то не так, это не так. Позволял грубости.
Маша плакала. А однажды с ней случилась истерика — увезли в больницу.
Очкин всё знал, всё видел, но... не вмешивался. Не прост был главный конструктор, доводился родственником заместителю министра, в ведении которого находился завод. Отношения с министерством у Очкина и без того были натянутые, а тут ещё эта история.
Пригласил главного конструктора, пробовал урезонить мягко, без нажима. Тот понял слабину директора и, когда вернулась Маша, стал ещё изощрённее травить её.
Маша не выдержала, ушла с работы. Очкин сохранил добрые отношения с начальством, но... история с Машей тяжёлым камнем легла на сердце. Замкнулся Очкин, голову стал клонить ниже, говорил уж не столь увесисто. Глубокие складки пролегли на лице, а в волосах засветились серебряные нити.
Мало кто знал о его пристрастии к вину — умел скрывать свою слабость. Но после истории с Машей он стал пить чаще.
И одно только по-прежнему спасало его от людской молвы: умение держать себя в рамках — он пил хотя и регулярно, но не упивался. И никто не видел, и не знал,— даже и он сам,— как быстро разрушаются в нём силы жизни, особенно же разум и совесть, то есть всё то, что в своё время высоко подняло его над людьми.