Страшная обстановка делала свое дело. Несколько человек сошло с ума, у остальных открылись нервные страдания, болезни груди сделались всеобщими: у одних кашель, у других все признаки зарождающейся чахотки, у третьих — кровохаркание. Постоянная сырость и холод сказались ревматизмом. У некоторых ослабло зрение и слух. Поддались даже железные организмы заключенных атлетов-рабочих: расшатались их „веревочные“ нервы, надломились их могучие груди, легко выносившие в течение многих лет ужасный воздух мастерских и подвалов.
Но „честь“ переполнить чашу страданий политических заключенных выпала на долю смотрителя тюрьмы Зубачевского. Политический больной, находящийся в последнем градусе чахотки, обратился к нему с просьбой уделить ему, полуумирающему, койку. Зубачевский приказал перевести его в карцер…»
Все, о чем писал Анненков, на несколько месяцев раньше пришлось испытать Владимиру Хавкину. Может быть, даже он подсказал руководителю кружка факты страшного произвола, творимого в стенах тюрьмы. Подобно остальным арестантам, Хавкин мерз, голодал, валялся на полу, ибо кровати полагались только лицам «привилегированных сословий». Его так же, как и других, водили на допрос в одну из камер, где «сам» Стрельников, издеваясь над заключенными, пытался вырвать сведения о подпольной организации. Хавкин не выдал кружковцев, не сказал ничего о готовящемся покушении, хотя и знал, что револьвер системы «Веблея» и два кинжала хранятся в квартире одного народовольца, откуда их ежедневно после обеда уносят в расчете, что представится случай совершить покушение. Знал он и многое другое. Но генералу студент показался, видимо, мелкой сошкой. Кстати, известно, что следователем Стрельников был скверным, раскрывать организации не умел, часто выпускал из рук важные сведения. Он не знал ни программы «Народной воли», ни того, что в Одессе, кроме рабочей подгруппы, имеется сложная местная организация. Жандармы и не подозревали в то время, что в университете действуют не отдельные «беспокойные», а целая сеть хорошо организованных народовольческих кружков. Это и спасло Хавкина.
Владимира выпустили. Случилось это ранней весной, за несколько дней до того, как на Приморском бульваре двадцатилетний Желваков выстрелом в упор убил ненавистного всем генерала. Восемнадцатого марта прогремел этот давно ожидаемый народовольцами выстрел, а в первых числах апреля подпольная группа Анненкова уже размножила на гектографе присланную из Петербурга прокламацию: «От Исполнительного комитета». «События восемнадцатого марта, — говорилось в ней, — купленные дорогой ценой крови наших товарищей, будут грозным предупреждением тем царским опричникам, которые не останавливаются ни перед какими средствами в борьбе с революционной партией».
В обстановке ожесточенного террора, в дни, когда в одесской тюрьме озверевшие жандармы без суда и следствия повесили Халтурина и Желвакова, Хавкин и его товарищи расклеивали по стенам и заборам Одессы фиолетовые листки прокламаций. В чем-в чем, а в недостатке мужества обвинять студента Хавкина не приходится. Он продолжал готовить в подпольной мастерской фальшивые паспорта, собирал деньги на нужды народовольцев. И все же Владимир постепенно охладевает к «Народной воле». Причину этого следует искать, видимо, не в целях партии, а в ее методах. Студент едва ли понимал, что индивидуальный террор вообще негодное средство в политической борьбе. Но верному ученику Мечникова, проникнутому гуманными идеями своего учителя, было чуждо всякое кровопролитие. Выстрел на Приморском бульваре Владимир воспринял как некую катастрофу. Кружок Анненкова продолжал стоять на позициях террора, и Владимир не находил в себе больше сил служить делу, которое вызывало у него отвращение. Начался медленный, но неизбежный отход Хавкина от народовольцев.