— Благодарствуйте, господин кавалер. Такой мягкой сайки давно не едал. — Поляков захватил портрет и полез было наверх, но, приостановясь, спросил: — Вы, знать, из тех служивых, которых в городе за богатый мундир золотой ротой прозвали?
— Из них, — кивнул Иванов. — А вы, баринок, живописцы?
— Живописец, да не баринок, — покачал головой юноша. — Крепостной я человек вот того генерала Корнилова, чей портрет во втором ряду снизу с двумя звездами. Вы грамотные?
— Маракую, хотя лучше по-печатному.
— Там ихний чин и прозванье вырезаны, — снова указал живописец. — Отдал тот генерал меня в науку англичанину Дову, который все сии портреты написать подрядился. — Поляков щелкнул закрывшейся рамой, спустился вниз, огляделся и понизил голос: — А вся наука седьмой год в том состоит, что на него, ровно каторжный, за скудное пропитание да за оброк, что барину высылает, по двенадцать часов в день кистью своей тружусь.
— А на руки вам хоть плотит сколько-то? — спросил гренадер.
— Такую малость, что на чай, сахар да баню едва хватает. Кабы платил по-божески, разве бы я таков в люди казался? — Поляков выставил обтрепанные обшлага фрака.
На другой день, обедая перед дежурством, Иванов выловил из каши два куска мяса побольше, положил между ломтями хлеба и, завернув в чистую тряпочку, сунул в карман сюртука. Когда в обычное время Поляков, придя в Предцерковную, открыл двери в чулан и поблизости никого не случилось, гренадер передал ему сверток. Живописец взял, не чинясь, и тотчас стал есть, разом зарумянившись и приговаривая:
— Вот так мясо! Чистая филея! Ни жилки, ни хрящика!.. — Он проглотил последний кусок, утер губы рукой и спросил: — А у вас, дяденька, семьи, что ли, нету, что меня кормите?
— Холостяк, братец, считай, уже навек, — отвечал Иванов. — Кушай на здоровье. Видно, и харч у англичанина не жирен?
— Какое! Впроголодь который год! — махнул рукой Поляков.
— Повар у его, что ль, много ворует? — удивился Иванов.
— Жадюга он, вот что! Полушки на нас считает, а сам кажный месяц червонных мешок сдавать возит в банку какую-то, откуда их в Англию отправляют, чтобы там его дожидались. Ей-богу, не вру, — перекрестился Поляков. — Ведь за каждый здешний портрет, — он кивнул в сторону галереи, — по тысяче рублей гребет, а больше половины их я да еще один подручный написали, и он их кистью раза не тронул. Как пришлют откуда портрет, чтобы тут с него копию в нужную препорцию снять и в галерею поставить, то все нам передает, а денежки ему казна сполна платит, будто с натуры сам писал. Ведь многие генералы, которые в отставке, старые, раненые да больные, разве станут ради одного портрета кости по дорогам ломать? Вот и шлют из Малороссии, с Волги, с Дона, из Астрахани и Киева, там кому попадя заказанные. А мы здесь за мистера Дова стараемся… — Поляков вдруг осекся, опасливо оглянулся и зашептал: — Только вы, дяденька, молчок, что я сказывал. Сам не знаю, чего разболтался.
— Не бойся, не мое то дело, — успокоил его гренадер.
А на другой день он увидел самого английского живописца, пришедшего в Военную галерею в сопровождении Полякова. Через несколько минут из Эрмитажа к ним подошли два пожилых барина в вицмундирных фраках. Их Иванов не раз уже видел в дворцовых помещениях всегда вместе, переходивших от одной картины к другой, что-то при этом записывая. Один был пощеголеватее и, видно, старше чином, с анненским крестом на шее. Другой старее, в очках, и от него всегда несло скипидаром и нюхательным табаком.
Через несколько минут, снова войдя в галерею со стороны Белого зала «дежурным», неторопливым шагом, гренадер услышал, как старший по чину господин что-то раздраженно говорил англичанину, указывая на портреты и часто повторяя слова: «Trop sombre!.. La couleur est a refaire…»[1] Потом чиновники ушли, а Дов двинулся по галерее с Поляковым, тыча пальцем и будто лая:
— Сымать! Справлять!
Когда, оставив Полякова в галерее, он уходил на Комендантский, Иванов задержался в Предцерковной и хорошо рассмотрел ровно желтое, сухое лицо с холодными серыми глазами и большим, выставленным вперед подбородком, как у деревянных щелкунов для орехов, которые не раз видел у немцев и французов во время заграничного похода. Это лицо, накрепко подпертое белоснежными воротничками сорочки и атласным черным галстуком, ничего не выражало, кроме надменности и брезгливости.
Дову фрунта не сделал — как стоял вольно, вполоборота к дверям Статс-дамской, когда заслышал его шаги, так и пропустил мимо себя. Не дождешься от меня чести, жадный паук!