Выбрать главу
Ты спросила: — Как могут сметь Эти скверы стоять в цвету, Эти девушки песни петь, Если всюду война и смерть?!

После знакомства с уровнем поэтической техники, которого Татьяничева достигла к шестидесятым годам, мы можем сказать, что строчка («Все обидным казалось тут») инертна; что речь беженки неоправданно усложнена длинным периодом, более того, несколько косноязычна («Как могут сметь эти скверы стоять»); что концовка стихотворения (…Твои волосы дышат легко. Ты мой город зовешь своим. Над сердитой Урал-рекой мы, как сестры, с тобой стоим.) снимает драматизм положения, снимает боль, когда эта боль стихотворению нужна. Поэтесса еще не всегда умела безжалостно убирать, отсекать лишнее, чтобы мысль и образ не распылялись по мелочам, по частностям. Но сейчас мы говорим не о технике, а о теме, что вошла в сердце поэтессы, как в судьбу лирической героини вошла беженка, одна из первых вдов.

Затем появятся стихи «У могилы неизвестного солдата» (1957) — стихи о той же юной женщине с седыми волосами, которая пришла на могилу неизвестного солдата, убрала ее цветами и, присев в изголовье, пела «горестные, вдовьи» песни.

Память о погибших… Она может быть и живой, и одухотворенной. Она может руководить действиями и поступками живых, тех, кто помнит, тех, кто продолжает дело, тех, кто осуществляет мечты и планы ушедших, кто растит их детей…

Память — это животворное чувство, в нем страдание и надежда, в нем боль и вера, в нем прошлое и будущее. Она как связующее звено между поколениями и веками. Размышляя об этом, Людмила Татьяничева пишет лаконичное, строгое и емкое стихотворение «Минные поля» (1958), которое можно с полным правом назвать философской миниатюрой. Минные поля воспоминаний незримо лежат в сердцах ветеранов. Недоступные самым искусным саперам, они в одночасье «взрываются» от неосторожного слова, намека, даже от чужой бестактной радости. Двенадцать строк — и целая гуманистическая программа.

Как много нужно приложить стараний, Как надо нам друг другом дорожить, Чтоб обезболить боль воспоминаний И память о погибших сохранить.

Но это, так сказать, программа для всех. Для счастливых и несчастных, для обездоленных войной и тех немногих, кто безболезненно прошел через горнило. Ведь были и такие! А как же все-таки со вдовами? С теми, кто бы и хотел забыть, да не может. И поэтесса снова и снова возвращается к теме, появляются стихи «Этой ночью» (1962), «Верность» (1963) и другие. Неисчерпанность разговора для нее вне всякого сомнения, и она ищет, ищет неустанно новые повороты, новые акценты.

В ее стихи возвращается образ той, для кого погибший — единственный, на всю жизнь. Той, которая способна измерить шагами всю страну, только бы повидать могилу любимого, только бы положить к солдатскому обелиску букет огненных маков.

Поистине запас душевной щедрости, готовность к сопереживанию, к участию, которым обладает поэтесса для воплощения этой темы, неистощим. По точному замечанию Александра Михайлова, он «не выплескивается ни в бурном клокотании чувств, ни в повышенной экспрессии поэтического образа», а передается читателю «исподволь, незаметно, ненавязчиво, из стихотворения в стихотворение»{28}.

И эта настойчивость, эта последовательность, эта верность теме приносят в свою очередь удачу. Ту радость, то творческое удовлетворение, что и осознается не сразу. Такой удачей, достойно увенчавшей, по крайней мере, на этом этапе, «вдовью» тему, можно назвать стихотворение «Невесты, не ставшие женами…» (1964)

Невесты, Не ставшие женами, В войну потерявшие милых, Смотрят глазами бездонными На сверстниц своих счастливых. Весной, Ночами медовыми, Зябко кутают плечи. Их не сравню со вдовами: Вдовам трудней, Но… легче! Труднее — остались дети. Легче — у них ведь дети! Тоску материнство лечит. Вдовам трудней И легче!

Я видел это стихотворение переписанным в тетрадки пожилых женщин, слышал его с подмостков сельских клубов. Его вновь и вновь просят напечатать читатели журналов и газет.

Проникновенное чувство, проникновенные строки…

А тема по-прежнему не уходит из сердца, зреет для нового качественного рывка. Что поделаешь, если этот рывок оплачивается единственной платой — прожитым, передуманным, прочувствованным, тысячекратно примеренным к себе? Прошло пятнадцать лет — и вот Татьяничева сурово судит бездумный эгоизм молодости, позволявший ей и таким, как она, в военные годы писать о женщине-сталеваре, мастере скоростных плавок, «с восторгом юным», писать, не предполагая, что безжалостный огонь мартена своим ярым дыханием может погасить в ее героине «женственность и материнства силы».