Выбрать главу

Пройдя террасу, на которой в летнюю пору обедали и пили чай, она по ступенькам спускалась в большой запущенный сад, бродила под липами по заросшим свежей зеленой травкой аллеям, заглядывала в заброшенные, разросшиеся сиреневые и жасминные беседки, поднималась по остаткам кирпичной лестницы на холмик, откуда открывался красивый вид. Каким огромным казался этот сад в детстве — целым миром, полным неведомых тайн и темных опасностей!

А теперь все, на что только ни падал ее взор, удивительно до чего стало маленьким и тусклым. Постарело, обветшало... И отец с матерью стали совсем стариками. В особенности папа́...

Софи любила гулять. Она знакомилась с окрестными местами — в детстве почти их не знала — с ближайшими деревнями, с поемными лугами, откуда не сошла еще полая вода, с рощами и перелесками — так делали героини прочитанных романов. Неизменной спутницей при этом бывала Дуняша, круглолицая, с румянцем во всю щеку, веселая и разбитная дворовая девушка, данная ей в услужение Натальей Гурьевной.

Как-то под вечер возвращались они вдвоем с прогулки и шли по дороге, пролегавшей среди лугов. Солнце уже село, с полей, где в низинах дымился легкий белесый туман, ощутимо тянуло сырой прохладой, и Софи куталась в свою тальмочку. Дуняша, идя рядом торопливой косолапенькой походкой, болтала без умолку. Простодушные деревенские рассказы ее забавляли столичную барышню.

По дороге вереницей ехали мужики, возвращавшиеся с полевых работ. Ехали шагом, верхом на своих лошадях. Сидели без седел, свесив босые ноги, устало покачивались, поравнявшись, молча снимали шапчонку. Софи видела утомленные, орехово-загорелые, бородатые и безбородые лица, русые головы, подстриженные под горшок. За каждой лениво вышагивающей лошадью волочилась по дороге квадратная деревянная решетка, утыканная торчащими кверху стальными остриями. («Борона это, барышня», — пояснила Дуняша, отвечая на вопрос Софи). Они работали на полях от зари и до зари, перфильевские крестьяне.

Сзади стал постепенно нарастать глухой, настигающий топот, к которому примешивалось разноголосое мычанье. Девушки оглянулись. С лугов возвращалось домой большое пестрое коровье стадо.

Закинув на плечо кнут, длинный конец которого волочился за ним по земле, бок о бок с коровами шел развинченной походкой пастух-подросток, в лаптях, в облезлой бараньей шапке, несмотря на теплынь.

— Бык! — воскликнула Софи, глядя на приближающиеся в поднятой пыли рогатые, тупоносые морды.

— Эй, Микешка! Придержи-ка стадо! — крикнула пастуху Дуняша, делая руками какие-то знаки.

Но Микешка в ответ, невнятно мыча, с оглушительной лихостью щелкнул кнутом в воздухе, будто выстрелил, и бессмысленно загоготал, осклабясь.

— Дурак косоротый, — сердито сказала Дуняша. — Давайте-ка, барышня, отойдем в сторонку.

Сошли с дороги на кочковатый, еще топкий луг, остановились, чтобы пропустить бредущее домой стадо. Пастух, поравнявшись с девушками, тоже остановился и тупо уставился на них, полуоткрыв большой слюнявый рот. Тут Софи разглядела, что у подростка покрытое жиденькой белесой порослью, мужское, тридцатилетнее лицо.

— Ступай, ступай! — махнула ему рукой Дуняша, и он, оглядываясь и по-прежнему скаля щербатые зубы, послушно поплелся дальше, маленький, тщедушный, колченогий.

— Что он, дурачок? — спросила Софи, переминаясь и чувствуя, как постепенно промокают в прюнелевых башмачках ноги.

— Микешка-то? Дурачок, барышня. Да еще немоглухой. Он никуда не годен, ни на какую работу, вот ваша маменька и определила его в пастухи... А в меня влюблен, ой, не могу! — Дуняша фыркнула. — Встренемся где — вот так встанет, как пень, и таращится.

Рыжие, черно-белые, палевые коровы брели под янтарным вечерним небом с ленивой и важной медлительностью, обмахиваясь хвостами, куда набились репьи; порой, закидывая добрые рогатые морды с широкими влажными ноздрями, издавали глухое мычанье; на ходу то одна, то другая начинали размеренно шлепать на дорогу, под копыта следовавших за нею, лепехи шпината.

День изо дня продолжала она свое знакомство с миром, в котором очутилась после столицы.

Наталья Гурьевна, знавшая цену копейке, не любила устраивать приемы и званые вечера, гости, если не считать Сысоя Фомича, редко наезжали к Перфильевым. Но однажды навестил их мужчина купеческой складки, ростом невысок, краснонос, с опухшими щеками, с дрянной рыжеватой бороденкой, сквозь которую светился подбородок. Потертый длиннополый сюртук в пуху, расчесанные на обе стороны плоские волосы жирно промаслены, панталоны внизу обмохрились, — весь он был какой-то засаленный, нечистый.

— А, Якунька! — приветливо встретил его Иван Акинфиевич, однако ж руки своей не подал. — Давно тебя не было. Ну, присаживайся.

— Давненько, батюшка Иван Акинфиевич, давненько. — Якунька, раздвинув фалды сюртука, осторожно уселся на краешек стула, кашлянул в кулак. — Как здоровьице ваше драгоценное?

Но тут Иван Акинфиевич, что-то заметив, воззрился на гостя с некоторым даже испугом:

— Постой, постой. А глаз-то у тебя, тот лётр, куда девался?

На месте левого глаза у гостя виднелась впадина с плоскими, безжизненно сомкнувшимися веками.

— Выбили-с, Иван Акинфиевич, — стыдливо хихикнул Якунька и понурился.

— Кто же это тебе выбил?

— Их сиятельство князь Кильдей-Девлетов.

— Евлампий Порфирьевич?

— Они самые-с.

— Как же это он умудрился?

— Кием бильярдным-с, — сказал Якунька со вздохом.

— Кием?.. Нечаянно, что ли?

— Зачем нечаянно... Проиграл я — ну, они и вышибли, как полагалось.

— Постой, постой, что-то я, тот лётр, ничего не пойму! — заволновался Иван Акинфиевич. — Ты толком расскажи, толком.

И Якунька рассказал толком, как было дело.

Как-то, будучи у Кильдей-Девлетова, вздумал он сыграть со старым князем несколько партий на бильярде. Первоклассный бильярдист, князь быстро обыграл гостя и положил кий, не желая больше продолжать игру. Но раззадоренный Якунька никак не хотел отстать от него, все приставал сыграть еще одну партию. «Надоел ты мне, рыжий черт, хуже горькой редьки, — сказал ему наконец Кильдей-Девлетов. — Ладно, сыграем. Условия такие: выиграешь — сто целковых твои, проиграешь — простись с глазом. Выбью напрочь, — без дураков. Ну как, согласен?» — «Согласен, ваше сиятельство», — ответил Якунька.

Он проиграл и эту партию — и по договоренности лишился левого глаза...

— Так и выбил?

— Так и выбил, Иван Акинфиевич. Кэ-эк даст!.. И до чего ж ловко это у них получилось, прямо удивительно.

— А ведь ты дурак, братец, — с чувством сказал Иван Акинфиевич. — Дурак форменный и бесповоротный. Как же можно было, тот лётр, на такие условия соглашаться?

— Это вы справедливо, Иван Акинфиевич, форменный дурак, — уныло подтвердил Якунька. — Святые ваши слова... Да ведь спьяна. Нешто тверёзому взбредет такое в голову?

Видимо, разжалобившись, Перфильев пригласил Якуньку отобедать, на что тот охотно согласился. За столом гость рассказывал, какие хорошие, хлебосольные люди знакомые ему помещики.

Притихшая Софи слушала рассказы Якуньки, наблюдала, как неряшливо и жадно он ест, обгладывая кость желтыми, редко посаженными зубами, как, расчувствовавшись после водочки, вытирает единственный свой глаз нечистым красным платком. Брезгливая жалость в душе девушки мешалась с изумлением, доходящим до страха. Какие, оказывается, люди живут бок о бок с ними! И этот князь, хладнокровно вышибающий человеку глаз, и жалкий этот Якунька...

После Иван Акинфиевич рассказал дочери историю Якуньки.

Некогда звали его Яковом Иванычем, был он почтенным человеком, вел в уездном городке торговлю бакалейными товарами и имел винный погреб. Да попутал нечистый купца связаться с гусарским полком, который квартировал тогда в городе. Подружился Яков Иваныч с кутилами гусарами и пустился во все тяжкие, забыв свою торговлю, — натура, видно, была безудержная, азартная.

Так и доживал с тех пор свои дни промотавшийся Якунька, кочуя от помещика к помещику, наполовину приживал, наполовину шут.