Выбрать главу

==147

тридцать лет, в Эрзерумском походе, мчался — единственный  раз в жизни — в казачьем строю против неприятеля. За отсутствием военных впечатлений, всю жизнь возился с оружием, искал в дуэлях волнующих ощущений. Даже Николай Павлович импонировал  ему «войной,   надежда ми, трудами».

                Бесполезно поэтому видеть в Империи Пушкина чистое выражение нравственно-политической воли. Начало правды слишком  часто в стихах поэта, — как и в жизни государства, — отступает перед обаянием торжествующей силы. Обе антипольские оды («Клеветникам России» и «Бородинская годовщина») являются ярким воплощением политического аморализма:

Славянские ль ручьи сольются в Русском море,

Оно ль иссякнет?

                Это чистый вопрос силы. Самая возможность примирения враждующих  славянских народов, возможность их  братского общения игнорируется поэтом. И здесь, как в  гимнеКотляревскому, Пушкин имеет против себя кн. Вяземского —и А. И. Тургенева. Зато можно представить себе, что былые друзья его — декабристы были бы с ним в  этом отношении к польскому восстанию 1830 года. Имперский патриотизм был не менее сильной страстью революционеров 20-х годов, чем самое чувство свободы. Великодушное отношение к Польше  императора Александра  глубоко их возмущало. В этом нечувствии к Польше, к ее  национальной ране, Пушкин, как и декабристы, принадлежал всецело XVIII веку.

                Но если это так, если Империю нельзя очистить до значения нравственной силы, не разрушает ли она свободы?  Каким образом Пушкин  мог совмещать  служение этим  двум божествам?

                Вернемся к «Медному всаднику», который дает ключ к  пушкинской Империи. В этой поэме Империя представлена не только Петром, воплощением ее титанической воли,  но и Петербургом, его созданием. Незабываемые строфы о  Петербурге лучше всего дают возможность понять, что любит Пушкин в «творении Петра». Совестно цитировать то, что мы все помним  наизусть, что повторяем ежедневно, как благие чары против тоски и смуты нашей жизни. Но,

==148                                                   Г. П. Федотов

не цитируя, стоит лишь напомнить, что все волшебство  этой северной петербургской красоты заключается в примирении двух противоположных  начал: тяжести и строя.  Почти все эпитеты парны, взаимно уравновешивают друг  друга: «громады стройные», «строгий, стройный вид», «узор  чугунный». Чугун решеток прорезывается легким узором;  громады пустынных улиц «ясны», как «светла» игла крепости. Недвижен воздух жестокой зимы, но легок зимой «бег  санок» и «ярче роз — девичьи лица». Как торопится Пушкин набросить на гранитную тяжесть своего любимого города прозрачную ясность белых ночей, растворяющих все  «громады» ее спящих масс в неземном и призрачном. И  даже суровые военные потехи марсовых полей исполнены  «стройно-зыблемой», живой «красивостью». Пушкин, как и  Николай 1, любил военные парады. Но, несомненно, они  должны были по-разному воспринимать их красоту.

                Империя, как и ее столица, для Пушкина, с эстетической точки зрения, это, прежде всего лад и строй, окрыленная тяжесть, одухотворенная мощь. Она бесконечно далека  от тяжести древних восточных Империй, от ассирийского  стиля, в котором, например, послебисмарковская и современная Германия ищет воплотить свой идеал мощи.

                Но эта эстетическая стройность Империи получает, —  по крайней мере, стремится получить — и свое нравственное выражение. Пушкин по-разному видит Петра. То для  него он полубог, или демон, то человек, в котором Пушкин  хочет выразить свой идеал светлой человечности. Таков он  в «Арапе Петра Великого», таков в мелких пьесах. «Пир  Петра Великого» — этоапофез прощения. В стансах 1826  года он «незлобен памятью», «правдой привлек сердца». Но  еще более чем правда и милость, подвиг просвещения и  культуры составляет для Пушкина, как для людей XVIII  века, главный смысл Империи: он «нравы укротил наукой», «он смело сеял просвещенье». Преклонение Пушкина  перед культурой, еще ничем не отравленное — ни славянофильскими, ни народническими, ни толстовскими сомнениями, — почти непонятное в наши сумеречные дни, — не  менее военной славы приковывало его к XVIII веку. Он готов посвятить неосуществленной Истории Петра Великого свою жизнь. И хотя изучение архивов вскрывает для него темные стороны тиранства на любимом лице, он не допу-

                                          ПЕВЕЦ ИМПЕРИИ И СВОБОДЫ