Выбрать главу

Берды, затаив дыхание, с восторгом слушал Огульнияз-эдже. У него было состояние человека, который шёл просить кусок лепёшки, а ему дали целый котёл превосходного плова. Пословица говорит, что в добрых вестях даже ложь хороша. Но Берды сам не умел говорить неправду и знал, как знали все в ауле, что и Огульнияз-эдже никогда не оскверняла свои уста ложью. Значит, всё, сказанное ею, было правдой, значит…

На следующий день, улучив момент, Берды спросил девушку:

— Узук-джан, ты никакого разговора о нас с тобою не слыхала? Мурад-ага и Оразсолтан-эдже ничего не говорили?

— Нет… Какой разговор? — полуиспуганно, полувопросительно ответила Узук.

— Тогда знай: твои отец и мать согласны, чтобы ты была моей женой!.. Ты правда не слышала ничего об этом?

Узук покраснела и потупилась, теребя большой серебряный кран[8] в своём ожерелье — единственную ценность среди потускневших медяшек.

— Если сказать правду, слышала…

— Почему же ты не сказала мне там, на поле, когда собирала цветы?

— Я постеснялась сказать…

Где мёд, там и мухи

Ночь была черна, как сажа, и вечной казалась её беспросветная власть над затихшим в неподвижности аулом. Но зарозовел восток, и его первые лучи отважными батырами бросились на чёрное чудище. Ночь дрогнула, отступила — и побежала прочь, гася за собой обманчивые светильники звёзд.

Поёживаясь в своём лёгком платьице от утренней прохлады, Узук постояла немножко, посмотрела на восходящее солнце, зажмурилась, сладко зевнула и пошла в маленькую камышовую мазанку, расположенную недалеко от кибитки. Здесь ещё прятались по углам последние нукеры[9] ночи, но девушка знала, что скоро сюда заглянет солнце и загорится радужным многоцветьем ковср — детище искусных рук и богатой фантазии Узук. Она трудится над ним давно, и уже близок день, когда будет завязан последний узел.

Нелегка работа ковровщицы. Сгорбившись, она долгими часами сидит в таком положении, то завязывая бесчисленные тысячи узлов, то колотя по ним тяжёлым гребнем. Чем чаще узлы, чем сильнее их бьют, тем прочнее, красивее и дороже ковёр. Туркменские женщины в совершенстве овладели трудным ремеслом ковроделия — недаром туркменские ковры не имеют себе равных во всём мире, от холодного города «белого царя» до самого Хиндустана, недаром звонкая слава их уходит в глубину далёких веков.

Ткать ковёр нелегко, но Узук любила работать. Её руки мелькали, словно белые бабочки, и чёткие гели[10] один за другим рождались на ворсистом поле ковра. А серые струны основы становились всё короче и пели всё глуше под ударами гребня. Зато в сердце Узук звучала ликующая мелодия, которая постепенно облекалась в словесную ткань песни. Это была песня о девушке, страдающей от сердечного недуга, и никто не знает лекарства, знает только один красивый юноша-чабан. Он далеко, в песках, а девушка чахнет от тоски, но милый может ей верить — она не изменит ему, если даже голубое небо расколется на куски. Пусть юноша громче играет на своём тюйдуке, она услышит голос его любви, но пусть он всё же приходит, потому что красота его подруги поблекнет от одиночества. Они встречались весной, сейчас уже осень, нельзя, чтоб разлука была такой долгой.

Так пела Узук, и зубастый гребень сердито плясал в её сильных руках, словно вколачивал слова песни в узорную криптограмму ковра. Под влиянием песни девушкой овладели невесёлые мысли. Вот она трудится, вкладывает в работу не только силу и ловкость рук, но и частицу своей души, а половина ковра, по закону, принадлежит Нурджемал, жене Сухан-бая. Да что там половина! Разве ковёр разрежешь? Нурджемал, как всегда, уговорит мать, чтобы та продала свою половину, и мать согласится. А как не согласишься, когда деньги нужны и за байскую часть всё равно заплатить нечем. Всё — бедность, И никуда от неё не денешься. Хоть бы один коврик остался, а то ведь все идут на приданое дочкам Нурджемал, и только потому, что Мурад-ага, бедный пастух, не в состоянии купить шерсти и красок. Неужели бедность — это вечный груз, который никогда не сбросишь?

От грустных размышлений отвлёк Узук конский топот. Девушка выглянула и похолодела от внезапного недоброго предчувствия: около их кибитки остановился незнакомый всадник. Толстолицый и важный, одетый в новенький серый чекмень и мохнатую чёрную папаху, он крепко опирался на стремена остроносыми башмаками, из которых выглядывали узорные мешхедские носки. Гнедой конь с белой прозвездью на лбу переступал точёными ногами, грыз удила и ронял на пыльную землю большие хлопья пены.

Всадник погладил чёрную подправленную бородку и громко спросил:

— Здесь живёт чабан Мурад?

— Здесь, — ответила Оразсолтан-эдже, выходя из кибитки. — Это дом Мурада-ага. Милости просим!

Гость повёл глазами, отыскивая коновязь.

— Дурды-ы — крикнула Оразсолтан-эдже. — Иди-ка сюда, за конём гостя присмотри.

Бросив поводья мальчику, приезжий вошёл в кибитку.

Кибитка была бедна. Прямо около входа на досках, положенных на кирпичи, стоял ободранный, когда-то жёлтый сундук. На нём аккуратной стопкой высились три стареньких жидких одеяла. С другой стороны входа сиротливо стоял полупустой мешок с мукой. Сквозь дырявые кошмы крыши виднелось небо, и солнечные лучи, свободно проникая в это обиталище нищеты, нимало не скрашивали убожество «дома Мурада-ага».

Сесть можно было либо на ветхий коврик, либо на сквозную от возраста кошму. Гость секунду помешкал и опустился на коврик. Его лицо, движения, поза, красноречиво говорили, что подобная обстановка нисколько не импонирует ему, и если бы не настоятельная необходимость, он вряд ли удостоил бы посещением эту нищую кибитку.

Оразсолтан-эдже ничем не показывала своего удивления приходу незнакомого человека. Старый туркменский обычай говорит: любой гость — священное лицо. Его надо угостить, предложить отдых, ни о чём не расспрашивая. Если может, он сам объяснит потом, кто он, откуда и зачем. Поэтому женщина быстро поставила на огонь старый чёрный тунче, оставшийся ей ещё от свекрови, и принялась протирать чайник, отбитый носик которого заменяла жестяная оправка. Гость сидел молча, изредка поглядывая на видневшуюся сквозь дверь мазанку.

Судя по всему, он был знатен и богат. Но, когда на дворе послышался глухой кашель и знакомое шарканье калош, Оразсолтан-эдже не знала, что и думать: сам Сухан-бай шёл приветствовать незнакомца!

Сухан-бай обладал несметными стадами. Помимо стад, он имел кое-что и в кованых сундуках, где на самом дне стояли кувшины с монетами различной чеканки и лежали туго перевязанные кожаные хурджумы, набитые ассигнациями. Он был невероятно богат и, сообразно богатству, жаден. Он даже семью свою держал впроголодь, трясся над каждой коркой. Поэтому, хотя в глаза его и величали Сухан-баем, за глаза иначе как Сухан Скупой не называли. Крепко прилипла к нему эта кличка. Он знал о ней, но не обижался: стоит ли обращать внимание на голодранцев, которые не знают цену копейке или куску сухого чурека. Будь он такой беспечный, как они, тоже, наверно, латал бы дыры прорехами. А сейчас он один из самых богатых и уважаемых людей в округе, перед ним заискивают, к нему приходят просители, а он волен дать или не дать, а то и вообще разговаривать не станет.

Толстый коротышка, похожий на надутый бычий пузырь, показался у входа в кибитку. Его лицо было кругло и плоско, как деревянное блюдо для мяса, и так же жирно лоснилось. Под нависшими кустистыми бронями бегали беспокойные глазки. Бесформенный нос, мокрые губы и раздёрганная, обкусанная, пегая борода довершали портрет этого человека. Не так фаланга спешит на запах падали, как спешил Суханбай туда, где хоть чуточку пахло наживой.

вернуться

8

Кран — иранская серебряная монета.

вернуться

9

Нукер — вооружённый слуга, воин хана.

вернуться

10

Гель — основной рисунок, по которому различают типы туркменских ковров.