Выбрать главу

Но Узук только тяжело вздыхает. Зачем говорить? Никакие слова, никакое презрение тут не поможет. Да и так ли виновата Огульнязик, если к ней потянулось сердце Берды. Тоже мало радости видела за стариком своим, ишаном, тоже хочется счастья, пусть даже чуточку ворованного. Не прячь глаза, девушка, не стыдись своего счастья, Огульнязик! Будь у меня в руке острый нож, воткнула бы его в сердце твоё, змея-разлучница! Или — в своё, в то, что так назойливо и тягостно копошится, царапается там. А скорее всего пожалела бы нас двоих, только в том и повинных друг перед другом, что обеим одной радости хочется, а её слишком мало на земле. Пожалела бы и приберегла нож для третьего сердца — звериного, красного, обросшего косматой волчьей шерстью сердца Бекмурад-бая. От них, от Бекмурад-баев, горе человеческое горами воздвигается, слёзы текут реками. Скрутила их Советская власть в бараний рог, посадила, как злых собак, на короткую цепь. Но долго ещё будет колоситься зло, которое они посеяли, долго будут кровоточить нанесённые ими раны. И у тебя, девушка, и у меня, и у нашего Берды.

— О чём говорили, если не секрет? — интересуется Огульнязик.

— О многом, — Узук встаёт и, чтобы не ходить вокруг да около, не тянуть новый нудный разговор, сообщает о том, что, по её мнению, должно больше всего обрадовать подругу: — Свободу Берды мне возвратил. Сказал, что ничем я ему не обязана и что вольна идти на все четыре стороны.

Огульнязик действительно вспыхивает радостным румянцем.

— Разве он муж тебе, чтобы талак кричать?

— Муж не муж, а любили друг друга, в верности клялись… И сын у нас общий, — помолчав, добавляет Узук.

— Не выдумывай, — хмурится Огульнязик, — не наговаривай на себя напраслину. За Аманмурад-баем ты была — его и сын.

— Может быть и так, — равнодушно соглашается Узук.

Тонкие крылья бровей Огульнязик сходятся в сплошную линию, ноздри маленького точёного носа вздрагивают и раздуваются. Она испытующе вглядывается в Узук, напряжённо думает и наконец говорит:

— Ерунда всё это!

— О чём ты?

— О Берды. Если он оказался таким низким человеком, что отрёкся от тебя, то ты от него трижды отрекись! Да только, думаю, все разговоры его — блажь.

— Нет, — возражает Узук, — любовь не блажь, а он признался, что полюбил по-настоящему.

— Имя… он назвал её имя?!

— Зачем оно мне? Не всё ли равно, на какое дерево перелетела твоя птица — на джиду или на сюзен. Всё одно щебечет она не для тебя.

— Вернётся к тебе Берды, — пообещала Огульнязик.

— Нет, — качает головой Узук, — нет.

— Вернётся! И прощения просить будет за свою глупость!

Узук бросает быстрый взгляд на разгорячённое лицо Огульнязик.

— Нет, девушка, не приму я его покаяния.

— Почему?

— Неискренним оно будет, слабым, а таловый посох не опора.

— Глупости! Надо уметь прощать людям слабости. Нельзя быть слишком большой гордячкой.

— Надо быть, девушка. Слишком долго и сами мы топтали и другим позволяли топтать наше достоинство. Не для того власть нам права дала, чтобы их снова на проезжую дорогу бросали.

— Ну, смотри, как сама знаешь. Другая может более покладистой оказаться!..

— Что ж, ничего, кроме счастья, я ей не пожелаю

— Неужто у тебя против неё зла ни капельки нет?! Нельзя же быть такой бессловесной овечкой! С неё шкуру дерут, а она только мекает!

— Я не мекаю! — сухо и колюче отвечает Узук и снова думает о ноже, которого нет. — Просто я не хочу поступать по пословице «На грача рассердился — скворца убил: и ты, мол, чёрный».

* * *

Берды не сумел бы вразумительно объяснить, что именно толкнуло его на откровенный разрыв с Узук. Но рано или поздно это должно было произойти, ибо обусловливалось логикой всех событий, стечением тех жизненных обстоятельств, когда решение, принятое вопреки им, может рассматриваться как явление странное, исключительное, не характерное ни для эпохи, ни для человека.

Бурный водоворот социальной борьбы, притягательно страстный и грозный накал революции, стремительное и зачастую необычное смещение привычных понятий — всё это, конечно, мало способствовало сохранению чувства, родившегося в детских сердцах и сразу же брошенного на широкий тракт общественной жизни. Тех счастливых минут, которые Узук и Берды испытали в обществе друг друга, было явно недостаточно, чтобы росток любви окреп и пустил глубокие корни, как невозможно с помощью одного-единственного сосуда воды взрастить из семечка плодоносящее дерево. И если Узук, замкнутая по существу почти все эти годы в узком мирке аульных перипетий и собственных переживаний, сумела сохранить своё чувство, потому что только с Берды связывала своё будущее, только в нём видела возможность вырваться из душной кабалы адата, это было естественно — для тёмной кибитки весь свет, что в тюйнуке. Но так же естественно было и для Берды, попавшего в самый центр жизненного вихря, сместить мысль и поступки с любви к Узук на более близкие — и более важные! — проблемы.

Первое время, мотаясь по дорогам войны, он часто вспоминал Узук, мечтал о встрече с ней, о её горячих объятиях. Но постепенно всё больше на задний план отходила она, всплывая в памяти в минуты воспоминаний как что-то доброе, приятное, но уже лишённое первоначальной притягательной силы. С тем же чувством Берды думал о многих своих аульчанах и друзьях, с которыми его разлучила воина.

Немалую роль сыграли и людские пересуды, прямо или косвенно доходившие до Берды. Обычай отцов — адат, по существу глубоко порочный и несправедливый в трактовке отношений между мужчиной и женщиной, крепко владел сознанием людей. И даже самые лучшие и отзывчивые из них, как Нурмамед пли Аннагельды-уста, твёрдо следовали неписаным канонам адата и писаным — шариата, тоже возводившего единомужие женщины и её бессловесную покорность в главный принцип, в краеугольный камень женского достоинства. Они могли вполне искренне сочувствовать бесталанным горемыкам, вроде Узук, могли решительно помогать им, как это сделал в своё время дядя Берды, Нурмамед. Но тот же Нурмамед, едва не погибший при защите Узук, резко воспротивился возможности породниться с ней: не место такой женщине у очага порядочного мужчины.

К чести Берды, он не слишком вслушивался в пересуды, чаще отмахивался от них, иногда спорил, отстаивая противоположное мнение. Однако капля по капле и камень точит, — всё чаще ловил себя Берды на том, что смотрит на Узук глазами ревнителей дедовских обычаев. Когда-то, когда любовный хмель будоражил кровь и кружил голову, Берды естественно и просто воспринял сообщение Узук о том, что Довлетмурад — его сын. Теперь он корил себя за излишнюю доверчивость, считая, что, может быть, невольно, от желания сделать приятное, но Узук обманула его. Сколько раз до этого она клала голову на одну подушку с косоглазым Аманмурадом! Какой же резон считать, что жизнь ребёнка началась в тайнике среди камышей, а не в байской кибитке?

Берды не ставил в вину Узук её обман. Наоборот, он старался найти оправдание всему, что цепляли на неё досужие языки. А когда в голову лезли дурные мысли, сердился, стыдил себя, ругал, обзывал самыми обидными прозвищами.

Но это говорил рассудок. А сердце? Сердце молчало. В нём поселилось новое, по-настоящему сильное и глубокое чувство. Оно родилось на сумеречной границе жестокости и доброты, в ту ночь, когда скованный Берды ждал своей страшной участи — по приказу Эзиз-хана его должны были разорвать лошадьми, как несчастного Агу Ханджаева. Но пришло неожиданное освобождение в лице Огульнязик, и вместе с вновь дарованной ему жизнью унёс тогда Берды и чувство зарождающейся любви.

Вначале он принимал её за простую благодарность к той, которая уже вторично делала для него доброе дело без малейшей корысти для себя — в первый раз она помогла Узук бежать от ишана Сеидахмеда. Потом судьба вновь столкнула его с Огульнязик в «сумасшедшей» келье ишана, и он понял, что не благодарность, а нечто значительно большее питает он к этой очень красивой, умной, смелой и очень обездоленной женщине.