Из стен сочились сквозняки, факелы чадили, и не видно было слуг, только стонущие тени подплывали, наполняли чаши и торопливо исчезали, проходя сквозь стены. Дворец был олицетворением неуютного одиночества, и я так и не спросил Убийцу в свой первый визит: был ли в его доме кто-нибудь до меня?
Потом понял, что и после меня никого не было.
– Это было вскоре после моего рождения, – сказал Танат. – Тогда я еще не понимал: зачем. Почему я. А Крон как раз истреблял последние поселения людей Золотого Века. И я решил: хватит. Пусть другие срезают пряди. Исторгают тени. Кто угодно. Я вышвырнул свой меч в угол…
«Дурак», – прибавил он глазами, и я, тогда еще юный и глупый, почувствовал: да уж, дурак.
– …и продержался девять дней.
Тень светловолосого мальчика – белый хитон, исцарапанные коленки, летейская пустота в глазах – поднесла мне чашу нектара.
Во дворце Убийцы обычно прислуживали дети. Остальные набирали чудовищ, коцитских нимф и дриад, даймонов, каких-то праведников, достойных того, чтобы не пить из Леты. Танат шел в своей чудовищности до конца.
Правда, после Коркиры слуги у него все больше взрослые – но все равно тени.
– Крики. Стоны. Каждая перерезанная нить зовет на свой лад, и с каждым часом зов мучительнее. Потом начинаешь слышать ножницы Атропос – нет, чувствовать. Они как будто полосуют тебя. Потом кричит уже твоя собственная сущность: поверь мне, самая сильная жажда смертных в сравнении с этим – смех. Я выдержал девять дней, потому что был юн, глуп и не умел слышать и понимать как следует. Потом взял меч. Резал пряди вкривь и вкось, потому что пальцы дрожали от нетерпения.
– И все стало, как было?
– Нет. Сделалось хуже. Потому что вслед за облегчением от пытки пришло наслаждение. Насыщение.
«Пришло – и осталось», – добавили его глаза, серые и неуютные, как его жилище.
– Не знаю, решили ли так мойры или так заложено в нашей природе: кроме меня, никто не был настолько глуп, чтобы попытаться воспротивиться. Но теперь я хочу этого. Видеть их глаза. Чувствовать жертвенную кровь на губах, под мечом – взлетающие пряди… Я пытался сдержать это. Но это не сдержать.
Он помолчал, вглядываясь в одному ему видимую даль, где только что, наверное, раздался еще один звук перерезанной нити: серебряный, тонкий и чистый, как смех ребенка; или густой и мягкий, словно песня девушки; или гулкий и призывный, как рог воина; а может – глухой и скрипучий, как кашель полуослепшего старца.
Пока мы здесь сидели – он вот так застывал четырежды.
– И? – сказал я – юнец семидесяти лет от роду, жестом отгоняя от себя теперь тень русоголовой девочки, отказываясь от еще одной чаши.
– Что – и?
– Зачем ты говоришь это мне? Чтобы я усомнился? Ужаснулся?
Мне-прошлому и в голову не приходило, что с друзьями иногда говорят просто так.
Танату, впрочем, тоже.
– Я сказал это, чтобы мой ученик понял, как ему повезло. И чтобы он не спутал свою судьбу с предназначением.
Убийца, старый друг, страшнейшее из чудовищ моего мира, ты уже тогда понял то, что мне стало ясно только недавно. Предвидел, куда уведет меня выбранный путь – и промолчал по въевшейся с годами привычке.
Точно так же как промолчал в ответ на мой неуместный вопрос:
– Что было со смертными в те девять дней, когда ты не брал меч? Они продолжали жить?
Ты тогда утвердительно качнул головой, но твоя усмешка леденила страшнее стен твоего же дворца.
– Выходи, – бросил я, когда миновала вспышка немого бешенства.
Земля под ногами еще подрагивала. Тлели глубокие резаные рубцы на скалах.
Оранжевым огнем полыхала ближайшая плакучая ива.
Харон с недоумением поглядывал на оплавленное весло.
– Кхм, – усомнились из пустоты над моей головой.
– Снимай шлем и спускайся.
Интересно бы знать, каким чудом хтоний оказался у него.
Наверное, запасся, предугадывая мою реакцию.
Хищно оскалились псы на двузубце: я не предупреждаю трижды. Над головой сокрушенно вздохнули, и посланец богов вылепился из воздуха.
Прекрасно зная, за что с него спросят в первую очередь.
– Виноват, не сообщил, не предупредил, – забубнил Долий, упирая невинные глазки в черные воды Стикса. – Думал, что тебе известно… сам обрадовался: мол, обязанностей меньше. Да все радовались – в первые-то шесть лун…
Мир затих – безмолвие нарушалось только легким торопливым шуршанием. Это спешило укрыться от моего гнева все хотя бы условно живое.
Мертвое, впрочем, тоже.
– Шесть циклов луны? Когда ты перевез последнюю тень? – вопрос был обращен к Харону.
Тот опустил оставшуюся от весла каменную головню, смерил меня хмурым взглядом и пожал плечами.
В моем мире по лунам не считают.
Гермес зашмыгал классическим носом. Спускаться он все еще не рисковал.
– Да года полтора назад это началось, – пробормотал. – Как обрезало. То есть, перестали умирать – и все. Сначала-то была общая радость. Празднества там, игры… во имя богов. Всех. Особенно Зевса.
За то, что укротил Аида Безжалостного, надо понимать.
Хаос, и Эреб, и Нюкта, да какой уж я теперь Безжалостный. Аид Безмозглый. Списать на Мойр… списать на то, что он появляется все реже…
– Дальше, – бросил я, трогаясь вдоль берега Стикса. В спину мне клокотал Харон: мол, кому гнев божественный, а кому теперь новое весло доставать…
Совсем бояться разучился.
– Дальше пошло недоумение. Сам ведь знаешь – смертные, до этих пока дойдет… Да и до нас пока дошло, что все это время Мойры так и резали нити…
– Резали?
«Резали, невидимка. Им нет дела до того, что творится на земле. Мои дочери подвластны лишь мне и моему свитку».
– Ага, одну за другой и с прежней скоростью. Нити режут, жребий вынут, судьбы, то есть, нет больше, а человек остается жить. Ходит. Ест. Разговаривает, – плутоватое лицо вдруг напряглось, чуть дрогнул уголок губ. – У меня сын… копье ударило в бою…
– На войнах – тоже? – глухо переспросил я.
– На войнах. От болезней. От старости. От ядов. Или от божественного гнева. Не умирает больше никто.
Я сам знаю это. Я слышу это – одним сплошным воплем, разрывающим виски, единой просьбой послать то, чего раньше они боялись больше всего – избавление… забвение…
Смерть.
– Живут с перерезанными нитями?
– Верно, Владыка.
– Нет жребия – нет судьбы – нет смысла. Нет цели. Мертвецы со стучащим сердцем.
– Верно, Владыка.
– Я глупец.
– Верно, Влад… ой.
Крылышки таларий[1] забились в предсмертной агонии. Ты это кому сейчас?! – возмущенно спрашивали крылышки у хозяина. Ты своей башкой в широкополой шляпе хоть немного дорожишь?!
Гермес, видно, решил, что хуже уже не будет: решительно спустился и выпалил как на духу:
– Когда они начали понимать – первым делом бросились молиться отцу. Чтобы пощадил. Потом Афине, мне и остальным. А мы сами не сразу поняли… праздник еще этот, приготовления. Да еще Гера говорит: как это, они молятся, потому что не умирают? О чем они тогда просят? Думали даже, что очередная шутка Мома.
А теперь они начали молиться тому, к кому не прибегали веками. Может быть, случилось несколько новых войн…
А может, голод или мор, жертвы которого ходячими трупами шатаются по улицам.