Потом — два месяца после суда в Бутырке, где я по-настоящему оценил искреннюю, при всей ее картинности, доброту Левы Малкина и с тех пор по-настоящему его полюбил (закадычные друзья Вильямс-Медведский тоже были вместе и перестукивались с нами через стенку); затем — этап в столыпинах в Потьму (одиночество и брошенная беззащитность в вертухайско-блатном мире, на которые я был осужден, обожгли меня уже по дороге на Казанский вокзал, в заплеванном, переполненном кишащей малолетней сволочью, воронке). Прибытие на тринадцатый, пересыльный пункт Темлага, ныне Дубровлага, учреждение триста восемьдесят пять, первые лагерные впечатления, столь не похожие на тюремные и литературные, лаптеплетная бригада, католический патер в амплуа шестерки-хлебореза, зыбкие лагерныe дружбы с преподавательницей английского из Сталинграда, помешанным на конспиративной деятельности литовцем-врачом и американским шпионом-двадцатипятилетником, подданным Соединенного Королевства, арестованным в Германии хладнокровным румынским евреем с мадьярским именем, неудачный дебют в качестве придурка (лишь два дня прокантовался я «художником» в КВЧ, после чего начальник лагпункта, носивший воспетую замечательным советским писателем-чекистом Павленко фамилию Воропаев, мрачная такая гадина, засадил меня на неделю в кондей как отказчика — выяснилось, что зачислен-то я был вовсе не в КВЧ, а на работу по ремонту лагерной железнодорожной ветки, в бригаду за зоной). На то же лето пришлось первое близкое знакомство с блатными, поначалу довольно приветливыми ко мне (по ближайшему рассмотрению — к моим тряпкам, коих я постепенно их заботами лишался). Там же я узнал, что сидеть мне придется не пять, а четыре года, — я писал уже, что тогда это известие, в силу своей отдаленной во времени абстрактности, не столь уж меня и впечатлило. Зато подлинным радостным потрясением было свидание с неожиданно приехавшими Славкой и Анечкой Корелицкой.
Туда ж, на тринадцатый, осенью ко мне приехала — но не застала: за несколько дней до ее приезда меня неожиданно вызвали на этап — в обычном вагоне типа старого пригородного было, кроме меня, лишь два конвоира, доставивших меня в дальний лесоповальный тупик потьминской узкоколейки, на семнадцатый, штрафной. Только по прибытии мне была объявлена диковинная, незаслуженно лестная мотивировка срочного перевода: за попытку к побегу!.. А на следующий день меня-таки вызвали на вахту на свидание с мамой — о патриархальные нравы чудовищного века!
Штрафной, как выяснилось, в свою очередь делился на две зоны: «общую», где я очутился вначале, и собственно штрафную, с запирающимися на ночь (а в дни невывода на работу — на круглые сутки) бараками, куда меня препроводили в разгар зимы «за хулиганство и картежную игру». На сей раз мне польстили лишь наполовину: на сколько-нибудь серьезное хулиганство никогда практически способен не был (не из уважения к писаным и неписаным законам, которого мне как раз не доставало, а просто из природной робости), а вот лагерным карточным играм — всевозможным терсам, рамсам и стосам — я, верный давно изведанному принципу изведать все («ничто человеческое»), учился очень даже прилежно. К тому же, меня еще с тех пор отличала счастливая способность влипать в самые дурацкие истории: в этой индии не играли день и ночь что клопы, и угодить за это в БУР было так же нелепо (хотя теоретически так же возможно), как, скажем, за мат (квалифицируемый официально как нецензурные выражения), — а вот, однако ж, загремел!.. Как ни коротка была по меркам нашей великой эпохи моя лагерная одиссея, даже одно лишь пунктуальное описание ее маршрута займет немало места. Не без стараний своей мамы, «под соусом» своего давно к тому времени прошедшего туберкулеза, я попал в ЦЛТ (центральный лазарет Темлага). Закосить под чахоточного не удалось, но с интересом и не без пользы я прочел тогда фармакологический справочник и научился (под мудрым руководством наблатыкавшегося в медицине студента) инъекции всякие делать. Потом и мама очередной раз приехала, меня срочно вызвали на этап: назад на штрафной. По собственному разумению (в таких делах упаси Господи советоваться), спрятался я под крыльцо барака и слушал, как раз сто выкликали меня на вахте, — завтра, глядишь, «недоразумение» выяснится, и я повидаюсь с мамой. Черта с два! Для начала меня, когда я, наконец, выбрался из своего убежища, как следует избили надзиратели, а потом как объявленного в побеге сунули в карцер. Дела, правда, не завели, хоть к куму таскали, и даже свидание с мамой дали, так что непосредственная цель вроде бы была и достигнута, но на следующий день вернули все-таки на штрафной.
В конце года — опять неожиданный этап, вначале на двадцать первый, «железнодорожный», у самой станции Потьма, из чего я склонен был выводить, что еду в Москву на «переследствие», а там, глядишь… Поначалу все так и шло — действительно, привезли в Москву, но не в тюрьму, а в стоявший в тупике на Ярославском вокзале Столыпин, в «купе» которого временами напихивали до… тридцати пяти человек. Так было трое суток — едва ли не самых тяжелых за все мои четыре года. И — снова — этап. В Вологодской пересылке (где, как я узнал много лет спустя, еще мой отец сидел, но, мягко выражаясь, в других несколько условиях) узнал радостную весть об отмене карточек (нам-то что до того было) и денежной реформе — все, помню, зачем-то прикидывали, сколько туфель модельных и костюмов коверкотовых на какую-то мифическую «среднюю зарплату» можно будет купить… Забавно было ощущать себя старым лагерником: в камере за блатных в законе хиляли пара бакланов{9} и рослый малолетка с нашего же темлаговского штрафного, успевший за время моей медицинской командировки пришить бригадира (а может, вовсе работягу за пайку — не помню точно) и ехавший теперь на Север за новеньким четвертаком. Я им цену — знал, что скромненько слиняют при первой же встрече с «настоящим» блатным (так оно, конечно, потом и вышло); знали (понимали) и они, что я фраер тертый, — никому из нас это не помешало. Потом, на Ухтинской пересылке, куда мы в конце концов попали, я со скуки проиграл одному из этих бакланов (совсем уже незадолго до неизбежного разоблачения его самозванства) все с себя в стос, так что на двадцать третий (строительство кирпичного завода) прибыл в телогрейке на голое тело, что и было немедленно отмечено замом по режиму майором Поляковым, почему-то с ходу меня невзлюбившим.
…Мама моя, жившая тогда в Москве совсем уж на птичьих правах и которой было так худо, что здесь об этом и пытаться писать не буду, хоть и надо бы, не оставляла надежды хоть как-нибудь «сыграть» на моем, к тому времени уже вполне мифическом, туберкулезе. В один прекрасный зимний день меня сняли с работы (после землекопной бригады я работал бетонщиком — та же тачка, только с другим содержимым) и привели в санчасть, где заведующий Ерохин недоуменно рассматривал разные бумажки и рентгеновские снимки, а потом, случайно разговорившись со мной, убедился, преодолев естественное для представителя трудовой интеллигенции недоверие, что надписи вроде «тинктура йоди» или «тинктура валериана симплекс» вполне доступны мне. Вот где мне пригодилась темлаговская наука: меня тотчас же положили в стационар в качестве «больного» для исполнения обязанностей медбрата, а потом и вовсе лепилы (по-научному лекпома, то есть фельдшера). Была там и настоящая фельдшерица Маша Бондарь (это по мужу-вохровцу Бондарь она была, сама же вполне из местных и говорила не с малороссийским «хаканьем», а на том адаптированном и обезжиренном языке, на каком в Москве рассказывают анекдоты о чукчах, а в суверенной республике Коми — все надзиратели и Министры вплоть до премьера П. А. Безносова говорят). Самой же колоритной фигурой в санчасти был врач из зеков, рижский архитектор Маркузе, в лагере этот архитектор строил не более, чем его воспетый Козьмой Прутковым собрат, но зато в нем обнаружилась страсть и талант к… хирургии.