Выбрать главу

Пока бдительный Поляков не прикрыл мою синекуру, я изрядно преуспел на медицинском поприще, да и потом не сразу на общие загремел: главный инженер строительства Галкин до ареста много слышал о моем отце и о его институте, в честь чего я попал в механический цех — сперва, по старой памяти, слесарем, а затем каким-то учетчиком, почти нормировщиком. Тут меня, правда, опять настиг Поляков (и зловредная же была гнида!), но вскоре все это стало неважно: кирпичный завод у станции Ветлосян благополучно достроили, а шоссейную дорогу, которую мы почему-то прокладывали зимой, безуспешно оттаивая промерзшую землю, наоборот, не достроили — и лагпункт расформировали. С пересылки Маркузе пошел дальше по хирургической части, Галкин, глядишь, и дальше кем-нибудь и чем-нибудь руководил, а я, третий и неполноправный член этого содружества, угодил на нефтешахту № 3 у поселка Ярега.

Здесь мне пофартило: поскольку в формуляре я именовался лаборантом механико-математического факультета МГУ, меня направили в распоряжение недавно освободившегося (восемь лет, пятьдесят восемь-десять) заместителя главного механика Трофима Николаевича Кима, на редкость флегматичного и, как потом выяснилось, симпатичного корейца. Флегматичность не помешала ему от души расхохотаться, разглядывая эскиз какого-то идиотского винта в трех проекциях, который я пытался сделать в порядке экзамена на профессиональную пригодность. Бросив в корзину мое ублюдочное творение, этот добрый человек пристроил меня все же к себе на должность чертежника-копировщика (ни разу, кстати, ничего не чертил и не копировал). Там, в относительно тихой и уютной комнатке отдела главного механика в рабочей зоне нефтешахты, и прошло мое последнее лагерное лето. Третьего сентября сорок девятого года (у меня набралось двадцать два дня зачетов) я освободился в должности механика по оборудованию, и Ким не только щедро напоил меня в честь знаменательного события (насколько это было вкуснее, чем одеколон «Дорожный» на штрафном, да и закусили мы славно, жена его, милая немочка из мобилизованных, постаралась), но и всячески уговаривал остаться на годик там же, чтоб «встать на ноги», в качестве уже инженера (!) по оборудованию. К счастью, этот безумный план не осуществился — образовательный ценз показался маловат какому-то начальству…

Собственно, тюремно-лагерная часть моего опуса на этом кончается, и здесь можно было бы поставить точку. Чего я, впрочем, не делаю. Еще до освобождения мне предстояло выбрать место моего будущего жилья. В Черновцы, куда после аспирантуры поехал работать Алик Вольпин (я еще не знал, что к моему выходу его как раз успели забрать), меня не пустили — пограничная зона. Из университетских городов оставались Томск и Тарту, и я, не колеблясь, предпочел Эстонию Сибири.

В Москве я, отнесясь по наивности слишком буквально к указанным в моих бумажках срокам, пробыл всего три дня. Затем — Тарту. Сперва я работал слесарем на крохотном чугунолитейном заводишке, потом «стекольным и ганъчарным (подлинное правописание из выданной мне хараСтеристики) мастером» на стекольной фабрике (там я влюбился в чужую жену и был счастлив, хоть и не знал того тогда), еще потом, когда фабрику прикрыли за нерентабельностью (только-только ремонт кончили капитальный!), — деминёром на северном побережье Эстонии. С конца пятидесятого года я стал работать учителем математики и физики поочередно во всех тартуских школах и училищах с обучением на русском языке, а на следующее лето, первый раз поехав в отпуск в Москву, осуществил (все в том же Абрамцеве) давнюю свою мечту: женился скоропалительно. К тому времени в Тарту переехал освободившийся за год до того Коля Вильямс, с которым мы так сдружились, что устояли даже перед ревностью моей жены, хоть я и любил ее очень и почти не изменял. На следующий год у меня снова обнаружился туберкулез (окружающие склонны были относить его на счет нервно-физических нагрузок, связанных с женитьбой и тройной нагрузкой в школе), и к марту пятьдесят третьего года я оказался буквально на грани жизни и смерти в санатории на границе Эстонии и Латвии.

Тут-то я и встретил событие, о котором, признаться мы в ту пору и мечтать-то не мечтали, и описанием которого (под названием «Тhe Breath of Death Marks the Rebirth of Spirit»{10}) можно было бы и кончить мою повесть: сдох Великий Вождь.

Как известно, вскоре после знаменательного 5-го марта последовала амнистия. Она освободила последнего сидевшего в то время «нищего сибарита» Леву Малкина; остальные постепенно перебрались в Москву. Я это проделал в начале сентября, после ялтинского туберкулезного санатория, где за два месяца успешно заспиртовал остатки своих каверн, пневмотораксов и спаек; впоследствии я к этой — туберкулезной — теме всерьез не возвращался. На мехмат меня не приняли больше: покойный И.Г. Петровский, ставший к тому времени ректором, а мне помнившийся еще нашим деканом, впоследствии замененным, согласно распространенной версии, за чрезмерное мягкосердечие уже упоминавшимся мною В.В. Голубевым, и сейчас встретил меня любезно и приветливо, но оказался бо-ольшим почитателем законов. «Вот если бы вы августе ко мне пришли, а сегодня ведь уже третье сентября, а я всего-навсего ректор… Жаль-то как!.. Очень, очень рад за вас, всяческих вам успехов!..» И слава Богу! Когда бы еще эту мехматскую каторгу осилил, а так уже следующим летом сдавал госэкзамены в заочном педагогическом институте. Тем временем я опять поступил работать в школу и — на сей раз, что называется, всерьез и надолго — женился; через год родились дочки-двойняшки (сейчас у старшей — своя двухлетняя дочка, у младшей — четырехлетний сын{11})…

Поскольку если я и пишу автобиографию, то все же коллективную, о событиях второй половины своей, в общем, достаточно занятной жизни подробнее распространюсь где-нибудь позже. Я многому научился, написал кучу околонаучных статей, испробовал уйму занятий (за самые увлекательные, увы, всегда платили скупо или же не тем, чем хотелось бы), возмещая достаточно скромные при том успехи в работе достижениями личной жизни. Перезнакомился с поразительным количеством народа, причем с многими замечательными прекрасными людьми имел счастье подружиться по-настоящему. Последние десять лет мной снова интересуется зачем-то ГБ, причем последние пять — вполне пристально, что, естественно, сказывается на работе (хотя еще пару лет назад она у меня была, и не из худших), точнее, на семейном бюджете. В общем, жизнь веду, ничего не скажешь, трудную (особенно для ближних своих), но, опять же не скажешь ничего и, главное, не соскучишься, — наполненную, удивительную, а то и вовсе прекрасную… Такой же я, боюсь, нищий, как и до посадки, но ведь и сибарит же!!…

Из упоминаемых мной в первой части людей, пожалуй, лишь двое могли бы в полной мере считаться Нищими Сибаритами — одного, увы, уж нет, другой далече. Первый — это мой брат Володя, быть может, самый цельный из известных мне людей. (Есть подозрение, что он и на отца похож больше всех младших сводных братьев.) Редкостный аскетизм естественнейшим образом сочетался в нем с не менее редкостной избалованностью. Неприятие окружающего было у него настолько последовательным и всеобъемлющим, что он, можно сказать, даже не считал нужным унижаться до декларирования его (хотя великий был мастер побрюзжать). Камера смертников, десятилетний срок и ссылка, «вечность» которой была прервана лишь «аденауэровской» амнистией, не изменили ни одной его привычки. Годами он носил один-единственный черный, неуловимо старомодный (но не настолько, чтобы модным быть) костюм, но упаси Бог надеть белую (непременно белую!) рубашку недостаточно отглаженной. Капризный в еде, как избалованный ребенок, он любил поесть, точнее, посидеть вечером за столом: ритуал обеда занимал у него почти весь вечер, непременно с водкой (он пил каждый вечер на свободе, но захмелевшим как следует я видел его, пожалуй, всего раза два). Истинный петербуржец по устойчивости и консерватизму привычек, он и ел-то практически всегда одно и то же, каждое утро пил кофе с цикорием и молоком, а днем, на работе, — он вернулся главным технологом на ту же телефонную фабрику, откуда его забрали, — как правоверный еврей, съедал кусочек селедки или дольку шоколада («Я не доходяга, чтоб столовское дерьмо ихнее есть!»). Ни один будничный день одиннадцать месяцев в году не отличался у него ничем от вчерашнего и завтрашнего; по субботам и воскресеньям он пил ту же водку с теми же одним-двумя приятелями, только, по возможности, за городом. Но отпуск — так отпуск: каждое лето он ездил в одно и то же место под Гаграми (последние годы — в один и тот же латвийский городишко на Гауе), но уж, будьте любезны, в международном вагоне и чтоб чемодан (легкий бритвенный прибор, свежие рубашки, минимум белья — не ему же стирать) и даже транзистор (слушание «клеветнических голосов» входило в ежедневный и неукоснительный ритуал) нес носильщик… Володя очень по-детски гордился, что никогда ничем не болел (лагерь не в счет — «доходить» — не болеть), а вот в шестьдесят девятом году рак легких за три месяца свел его в могилу. Зная, что умирает (хоть и играл с домашними в распространенную игру, делая вид, что не знает, чем болен, и тем, как принято полагать, утешая их), он ни разу не позволил себе распуститься (разве чуть помягче стал), но и не считал нужным особенно хорохориться, вообще балагурства, якобы характерного для русского человека, не терпел. Серьезный был человек Володя. Мужчина.