Выбрать главу

… Главное, видимо, что отличало психологию тогдашнюю от нынешней, это даже не тотальный страх (хотя, конечно, он был), а первооснова и страха, и равнодушия, и всех прочих примет того времени, когда жить стало лучше, жить стало веселее, товарищи (аплодисменты): ощущение полной безнадежности, полной обреченности, полной непоправимости происходящего. Причем: хотя в принципе (ох, уж это «в принципе» — какой только нравственный релятивизм не прячется за ним!) это ощущение было знакомо, и доступно, и близко всем, в полной мере почему-то проникались им именно по ту сторону проволоки, после ареста. Уж на что, кажется, должен был «все понимать» (еще одна удобная расхожая формула) младший сын Гастевых, ни на секунду не уснувший в те две страшные обыскные ночи, когда уводили его родителей (но так и не решившийся ни разу раскрыть тогда глаза ― а вдруг это окажется правдой? Да окажется же, окажется, черт возьми ― знал ведь мальчишка, что окажется!), и помнящий их, по сию пору, — все ж таки, хоть и вырос в ощущении непоправимой беды, горя, все-таки лишь разумом мог понять теперь, не сердцем, и жуткую смесь отчаяния и равнодушия в глазах брата, и то, почему тот не сможет подождать «всего» час-полтора, пока в зоне можно будет раскрыть чемоданы с неправдоподобно прекрасной академической снедью (спасибо Грабарям и слава!), а тут же, при первой встрече, по дороге, не успев ни о чем расспросить (а чего расспрашивать-то? О чем таком важном мог рассказать ему Юрка?…), заберет у него и съест тут же те полбуханки, что остались еще с котласских запасов, хоть и ясно обоим, что негде будет три дня ни кусочка хлеба найти (подумаешь! — «ясно» — нашли о чем говорить: разве на воле понять, что значит по-настоящему голодно, хоть Юрка, ежедневно и ежечасно хотевший есть еще в Ашхабаде и вконец оголодавший в Свердловске, думал, что уж кому-кому, а ему все это доступно…). В общем, хоть младшего брата и странно было бы вроде в этой ситуации упрекнуть в бесчувственности, и хоть заметил он сразу полпальца, что отхватило брату на пилораме, и расспросил обо всем (Господи! — «обо всем» — где ж ему понять было, что у них сейчас «все» — разное), и прямо на глазах старший радовался и мягчел, все же искренне думал младший, уезжая назад к своим сессиям и прогулам, зачетам и влюбленностям, консерваториям и ночным перечитываниям «Братьев Карамазовых», что теперь вот, мол, и брату полегче будет, и подкормится, и вообще воспрянет, да и еще, глядишь, вскоре свидятся.

Ну ничего — совсем недолго осталось ему, чтобы понять: за день на год не подкормишься, да и не сбережешь ничего в лагере (таким, как они, во всяком случае); и воспрянуть неотчего, скорее наоборот — все бесконечней оставшийся срок покажется; и свидятся ― да ох, как не скоро! Так что нечего «полегчания» ждать…

Не надо думать, что с тех пор, как это «глубоко впечатленье в сердце врезалось ему», Юра Гастев настолько проникся страданиями близких своих и дальних, что не мог уже, как прежде, увлекаться и веселиться или решил посвятить себя исключительно служению правде, добру и свободе. Во-первых, впечатлительность (прямо-таки маниакального типа ― не в клиническом, видимо, значении слова, а в том, в каком мы называем своих друзей «психами») всегда уживалась в нем с отходчивостью, что ли последовательные моралисты аттестуют это качество как «в лучшем случае легкомыслие»). Во-вторых, хотя у нас официально и не была провозглашена доктрина тысячелетнего рая, в сознании большинства даже относительно вольнодумной молодежи (а герои этого повествования при кажущихся претензиях на исключительность отнюдь не были исключением) окружающий новый порядок представлялся настолько безнадежно прочным, что даже и возможность 5 марта как-то всерьез не принималась ― какая уж тут сознательная и деятельная оппозиция. И, наконец, в-третьих, немалую роль тут сыграл тот (незаметно и, надо признать, искусно поощряемый официальной пропагандой) инфантилизм, что склонен покрывать романтическим флером самые чудовищно жестокие, самые античеловеческие понятия: не только «революция» и «война» (особенно если еще она «гражданская» ― тогда совсем прелесть), но и «тюрьма»[28]. Ну, война-то уже в сорок первом показалась во всей своей ужасающей грязи и будничности. И революции, правда, в наше время уже не только удел «третьего мира», но и то и дело по Европе оскаливаются ― однако ж, все-таки, пока, слава Богу, не у нас. А вот что такое тюрьма — это, увы, почти никто не на своей шкуре не понимает. Во всяком случае, совсем еще недавно не понимал… Но главное, конечно, это то, что нашему юному герою[29] очень хотелось жить. Причем жить не в некоем высшем, метафизическом смысле (хоть и казалось ему подчас, что именно «высшего» смысла ему в первую очередь не хватает, и, не находя его, он уже привычно готов был считать себя этаким вселенским пессимистом), а в самом буквальном: как «все взрослые люди». Еще в санатории под Свердловском он испытал первые головокружительные приступы чувственности и теперь постоянно пребывал в состоянии влюбленности, которым очень дорожил и все время норовил описывать в стихах, поначалу даже нравящихся друзьям, ну а кроме того ему, разумеется, совершенно необходимо было срочно, немедленно, сию же минуту испытать все (непременно все), что испытывает мужчина с женщиной. А поскольку мужчиной он все же, судя по всему, еще не был, то фатальным образом те таинственные женщины, к близости с которыми он так стремился, никак даже не ассоциировались у него с предметами его влюбленности, даром, что «предметы», будучи почему-то все старше его, такой раздвоенности не знали… Конечно, со временем он разобрался бы, что вся эта коллизия есть недоразумение, но только-только он начал что-то уразумевать, как твердая и заботливая рука продолжателей Дела Рыцаря Революции переключила его внимание и силы совсем на другие проблемы…

Не будем, впрочем, забегать вперед. Итак, жизнь шла. И не скупилась на новые впечатления, новый опыт. Он еще раз съездил по уже знакомой Северо-Печорской дороге к брату Леше (Лясе, как его звали с детства дома, ― как не шло ему сейчас это домашнее ласковое имя!). А тут, совсем неожиданно, пришла весть и от старшего ленинградского брата Володи. Не зная ничего о судьбе младших братьев[30], он ухитрился все же через какого-то сердобольного «вольняшку» послать записочку с Краснопресненской пересылки на адрес старых московских друзей семьи Гастевых. Невеселая была записочка. Но дело свое сделала: за несколько дней до конца войны, теплым, по-настоящему праздничным днем 6 мая (пасха в этом году была сразу за «днем международной солидарности трудящихся») Юра нес передачу Володе (запомнились бесконечные железнодорожные пути), еду и курево. В этот день он и сам начал курить… А, потом — сразу и девятое мая, навсегда запомнившийся день. Конца войны уже ждали, конечно, но вот что люди (не какие-то там «представители», а мы, сами, все) способны не «организованно», не по приказу, а по собственной инициативе что бы то ни было праздновать ― это действительно явилось неожиданностью. (Еще не знали тогда, не надеялись даже, что амнистия или смерть любимого вождя дарят минуты не хуже.) Весь вечер бродили пьяные без вина по Моховой, Манежу, Каменному мосту, Якиманке, теряя друг друга в сплошной смеющейся толпе в нелепой уверенности, что все равно через полчаса встретятся снова, и ― такой уж вечер был! ― ничего нелепого, как выяснялось, не было в той уверенности, действительно все находились, и вот все нашлись, и даже гораздо больше нашлось, чем могло вместиться в маленькую квартиру Якова Семеновича Дубнова (тогда еще не космополита, а просто мехматского профессора) в каком-то арбатском переулке, половина не знала друг друга, но не все ли равно, и теперь уже пили и вино, и водку, но зато теперь уже не пьянели, и читали стихи, многие, особенно Алик Вольпин, сначала почему-то «Демона» и Гумилева, а потом уж себя, а под утро всех развозил по домам оказавшийся среди незваных гостей шофер заблудившегося грузовика, и каждому вручался на память большой красный флаг, ночью, оказывается, еще по дороге, кто-то чуть не полкузова накидал этих флагов, с домов поснимал…

Не знал тогда Юра (и не скоро узнал), что мама его тоже не спала всю эту ночь, плакала. Он-то узнает о гибели Пети только во время суда, когда зачитают справку, а она, оказывается, уже в лагере получила «похоронную», но ему не сказала. Почему? ― ну, ему-то, так и не сознавшемуся братьям, что он все видел и все слышал в обе те страшные ночи, когда уводили родителей, нечего было объяснять, что некоторым людям нестерпима сама мысль поделиться своим страшным, непоправимым горем, назвать это горе словами, обычными, существовавшими еще раньше, а не специально созданными для этого страшного случая словами, даже самому близкому человеку ― а может быть, именно близкому-то и нестерпимо. Конечно, далеко не у всех так, но чего ж удивляться, что в этом-то мать и сын похожи…

вернуться

28

Излечиться тут не просто и не быстро ― но можно; для начала можно порекомендовать каждому читателю «Шильонского узника», скажем, попытаться представить, как… пахло у героя в камере. (Байрон был явно выше этого; не беремся утверждать, но полагаем, что он даже не знал русского слова «параша».)

вернуться

29

Вполне естественно, если это словосочетание напомнит читателю популярную песню:

… нисты поймали парнишку, Затащили в свое КГ-: «Ты скажи, кто дал тебе книжку, Руководство к подпольной борьбе? — Кто учил совершать преступленья, Клеветать на наш ленинский строй?!» «… ать хотел я на вашего… ина!!» — Отвечает им юный герой… и т. д.

Не будет ничего удивительного и в том, что читатель вспомнит, что эта жемчужина фольклора принадлежит вдохновенному перу одного из старших однодельцев Ю. Гастева. Вполне может даже оказаться известным читателю, что некоторые друзья последнего называют его, уже далеко не юного и не претендующего на героизм, «юным героем» (разумеется, в шутку). Смеем заверить читателя, что все эти ассоциации не имелись здесь в виду: фразеологизм «наш герой» ― не более чем литературный штамп, так же как и разрезающий его эпитет «юный» (Прим. редактора публикации в 1-м выпуске «Памяти».)

вернуться

30

Он знал тогда лишь об аресте А.К. и С.А. (и, разумеется, А.И., см. ниже) Гастевых.