Вторая «компания» — это Вильямс и Медведский, люди очень интересные, тогда казавшиеся очень похожими, теперь — очень разные, как и все люди. Похоже, что в то время они просто сходно проявлялись в одних и тех же ситуациях, да и друзья были неразлучные. Подробнее о них мы еще поговорим.
А еще был Цизин — с одной стороны вроде бы самый непохожий на других и знавший их как бы в силу обстоятельств (Малкина — по Казани, Вильямса с Медведским — по институту), а с другой — всех, бедняга, и перезнакомивший!
Но самое существенное ― это то, что каждый член каждой из этих «подкомпаний» жил по существу своей «личной жизнью»: это ведь разве для Юры Гастева (тех лет) существовало устойчивое (и, добавим, не очень ему понятное) словосочетание «Вильямс и Медведский» — вроде Бойля и Мариотта, Минина и Пожарского[44], Шапошникова и Вальцева, так же как, скажем, для мехматского начальства тех лет были не слишком существенны достаточно очевидные различия между Малкиным и Гастевым, Малкиным и Грабарем… Но — поставьте себя, читатель, на их место — сам-то Малкин ни с тем, ни с другим себя никогда не путал, так что у Медведского, конечно, никаких резонов не было «ассоциировать» собственную персону с кем бы то ни было, в том числе и с лучшим своим другом Колей Вильямсом.
… Но какое дело до всей этой интеллигентной метафизики наследникам Железного Феликса? Утром 7-го июля то ли Грабарь, то ли Гастев (вот тут они и вправду «неразличимы» — даже для себя самих) позвонил, как обычно, утром Левке и услышал очень странный голос Веры, его сестры. Тут же приехав, друзья узнали, что ночью за Левой пришли; обыск недавно кончился. И пока потрясенные друзья что-то лепетали псевдоутешителыюе Клавдии Федоровне, и пока все последующие дни пытались отвлечься в подчеркнуто деловых и будничных (ничего себе будни!) заботах о тушенке и сгущенном молоке для передач, каждого из них, надо сознаться, не покидала мысль: «А я как же? А я когда?»…
И на этом фоне для них, как это ни странно может показаться читателю (хотя нет тут ничего странного), известие о том, что той же ночью забрали Колю Вильямса, прозвучало как-то странно, дезориентирующе, что ли: «А он-то причем? Ну, мы — ладно, понятно. А он? — ведь и знакомы совсем недавно… Неужели просто совпадение: двух знакомых взяли одновременно? Конечно, в тридцать седьмом и не такое бывало, но сейчас-то ведь сорок пятый!»[45]… Одним словом, арест мало знакомого (хотя и симпатичного, но далеко не без оговорок — особенно для пуриста Грабаря) даже не малкинского, а скорее цизинского приятеля вообще еще не воспринимался в тот день друзьями, как событие в их жизни: что-то было озадачивающее, по-человечески огорчительное но, пока, не более. А вот с Левкой — это уж, конечно, прямо их касалось — не по стоеросовой лубянской «железной» логике (опять, небось, в честь ихнего Феликса?..) — кто, мол, с кем «в связи состоял», а просто, без дураков, близкий человек был. Очень близкий — даже непонятно, чем взял!… Нечего и говорить, что для Володи Медведского все это расставлялось не совсем так. А тут еще Юра Цизин — и опять же, небось, все по-другому рисовалось? Конечно, конечно. Но это уж они сами могут рассказать…
Потрясение, однако, потрясением, а жизнь, как уже говорилось, шла. Все-таки не их, покамест!
И, надо сказать, жизнь шла вовсю. Начали возвращаться с войны уцелевшие друзья. И какие друзья! Вот и Женя Кожуховский, первокурсник мехмата сорок первого года, с которым Юра так сдружился в первую же «теплушечную» ночь из Мурома в Ашхабад (всем сразу спать тесно было, а как хорошо, как интеллигентно, вневременно как-то у буржуйки разговаривается!). Женя был удивительно красив — в самом прямом, прекрасном, изначальном смысле этого слова. Он ухитрялся оставаться элегантным в насквозь завшивленном эшелоне и потом, на фоне постепенно нарастающего общего голодного психоза, всегда выглядел — даже в очереди за неизбежной серой ашхабадской лапшой — этаким вестником из лучших времен. Неизлечимый ипохондрик (его не покидал образ матери-самоубийцы), Женя аккуратно сдавал каждую сессию на пятерки — кроме последнего экзамена, которым всегда почему-то была алгебра, — и ложился на месяц. Просто ложился — на кровать в общежитии на улице Подвойского. И хандра его была так глубока и органична, что даже, как ни странно, не бросалась почти никому в глаза. Кроме Юры, пожалуй. И еще, увы, деканата, который, естественно, лишал его стипендии. Потом, на грани исключения, Женя сдавал свою алгебру тоже, кстати, на пятерку, и вовсе не потому, что блестящий Александр Геннадиевич Курош любил его, а действительно хорошо сдавал. И — все сначала. В Свердловске жили еще хуже, холоднее, голоднее. И, главное, разъединеннее ― где кто. Женя пристроился тогда (как все, в поисках рабочей карточки) на какой-то оптический завод, где, черт бы его драл, спирту много было… Когда университет возвращался весной сорок третьего года в Москву, Женя уже не был студентом, ехал в купе с Юрой и бывшим Петиным одноклассником Сашей Батем, считалось, что от контроля его спрячут под вещами, но, кажется, не пришлось… В Москве у него уже приняли документы в МАИ, где давали заветную «броню», но, пойдя оформлять ее в военкомат, он неожиданно вернулся к ожидавшему его Юре, смущенно сказав, что на ходу передумал и записался добровольцем: «Так лучше будет!…» Может, и было лучше. Письма от него приходили редкие, но здоровые какие-то. В одном он написал, что «броневичок перевернулся вверх тормашками и сгорел»… И вот Женя вернулся, контузия где-то глубоко, а загар, «опрощение» и всегдашняя элегантность остались снаружи. Теперь они не раз сидели за рюмочкой (хорошо, когда один из троих — сын академика и «лаврета»). Дружбе их, старой и новой, суждено было потом очень и очень невесело кончиться, но не их в том вина, и об этом — потом.
А вот что, видно, хуже было, так это то, что часто с ними оказывался четвертый ― Сашка Коржевский (или Кржевский — пес его знает), что возник где-то в середине семестра, почему-то из Краснодара и почему-то в шинели… «Своим» он особенно никогда не был, но цыганистая (с такой-то фамилией гоноровой) и какая-то обглоданная внешность и южный непородистый говорок отнюдь не раздражали никого, даже не сказать, чтоб смешили… А сейчас он как-то вдруг снова возник, приник и проникнулся очень всеми «передачными» (ну и застольными, конечно) хлопотами и разговорами друзей… Впоследствии околомехматская молва прочно отвела ему роль «того самого» стукача, что «всех посадил», и даже легенда возникла, что мехматские девочки, очень любившие наших непутевых друзей, «все узнав» (откуда?!), дружно исщипали и избили его… И те девочки (хоть и не девочки уже) живы, и почти все мальчики ― а никому как-то не припекло проверить, хоть теперь-то, что же там все-таки такое было? Да и Бог ему судья! Только, если и вправду грешен он был, так знаем мы теперь цену версиям о «том самом», который «всех» и т. п. Ох, не так это, увы, все делалось! Точнее: не только так и не просто так. Как говорится в эпиграфе к «Ревизору», «неча на стукача кивать, коли язык без костей!». И еще раз скажем: Пес с ним, с Коржевским! Не о нем сейчас речь.
А еще вернулась Лида Юдинсон, когда-то очень дружившая с Петей. Она из Ашхабада еще медсестрой ушла на фронт. Теперь у нее со Славкой (с женоненавистником нашим!) начиналось что-то вроде… Но и это все — потом, потом…
И Ольга долгожданная со своим сталинским соколом Епифановым. Ей на фронт проникновенные письма писала зачем-то Лина Тартаковская, в которую очень влюблены были и Левка, и Юрка (когда-то их всех познакомила Софа Якобсон, «Софа-философа», с которой Юра и Слава соревновались в щенячьем остроумии на «трудфронте», в Красновидовском университетском подсобном хозяйстве)… Славка всего «этого» («бабских» увлечений своих молокососов-друзей) считал своим долгом очень не одобрять…