А еще Слава и Юра все чаще виделись с Юрой Геронимусом («высоким и благородным»), тоже с их курса, но из другой группы, с которым сдружились по совместным неудачам с основами марксизма и оптикой (те самые ландсберговские «неуды» в зачетки) и особенно по Красновидову, где они вместе ходили как «добытчики» за картошкой «на опытный участок» по ночам для прокормления своего и своих девочек (шутка ли, прокормить двадцать с лишним ртов), а те зато по-материнскому заботились о них, особенно веселая толстушка Анечка Корелицкая, громогласно и безответно влюбленная в Славку, и Циля Морейнис с изумительными рыжими волосами и неповторимыми серьезными интонациями: «Девчонки, у кого кружки есть, мальчишкам пить надо!»… И с другом Геронимусовым Робертом Виноградом, тоже очень высоким и каким-то веселым, удачливым и складным. Тоже, надо признать, не об одном Достоевском говорили — и выпивать приходилось. И не раз. И в Красновидове, и в Москве, и в Абрамцеве…
А еще у Роберта был приятель — Глеб Васильев (он же почему-то Арцишевский), студент станкина, обладатель неслыханных в те времена усиков, неумолимо создававших ему, в соединении с некоторой чопорностью, репутацию фата. Не был он, надо сказать, никаким фатом, но была в нем какая-то загадочная авантюрная жилка (или казалось, что была), соединенная со склонностью к не менее загадочным разговорам. Один такой разговор с Юрой Гастевым сослужил ему вскоре плохую службу ― об этом мы расскажем во второй части.
И были у него еще удивительные познания в русской литературе начала века. Никакого, разумеется, самиздата тогда не было еще, но все равно познания редкостные. Из прозы, впрочем, он признавал и любил только две книги: «Художник неизвестен» Каверина и «Цоо, или письма не о любви» Виктора Шкловского[46]. Но вот поэзию знал поразительно. Легальную, подцензурную поэзию ― но зато, можно сказать, всю поэзию. Опять же, напомним, начала века. Символистов, акмеистов, имажинистов. Особенно ― футуристов. И не только Хлебникова (о котором Юра еще от Пети много слышал и даже читал), но и Асеева, оказавшегося, кстати, вовсе непохожим на Маяковского, и совсем уже менее известных тогдашней (сороковые годы) публике Каменского, Крученых, Бурлюка. А Маяковского знал наизусть, без всякого преувеличения, всего. И всего и во всем считал его безусловно гениальным. Удивительно, как этот человек, не выговаривавший половины звуков (куда до него Юре Гастеву с его «р»!), читал стихи: слушатель слышал в них решительно все, включая самые темные места! И еще, конечно, Пастернак. Кажется, Глеб и сводил тогда Юру на незабываемые вечера в комаудитории МГУ и особенно в Доме ученых. Это было почти первое (почти — потому что был ведь еще Алик Вольпин, учившийся на два курса старше, — но и это опять же особая и большая тема, об этом потом, потом…) соприкосновение с настоящей, большой и притом живой поэзией!…[47]
А еще была поэзия совсем, что называется, новая, точнее, совсем молодая. В одном из подвальчиков Политехнического музея по вторникам собирался «поэтический семинар» (почему-то при издательстве «Молодая гвардия»). Непременным председателем была Вера Инбер, но бывали там и Асеев (читавший, кстати, не себя, а Анненского и Блока), и Антокольский, и Луговской, и даже Крученых… Но это все, так сказать, почетные гости. Главным же всегда были выступления собственно «участников семинара», людей молодых. «Очень разные», как говаривал лучший и талантливейший поэт нашей советской эпохи, там были поэты. И надо отдать справедливость Глебу, он научил Юру в каждом (ну, может быть, почти в каждом) видеть и слышать поэта. Бывала там печальная (и, стыдно сказать, казавшаяся в своей печали немного смешной) Ксения Некрасова, рано потом умершая. И чистенький Бахнов (еще не нашедший себя в преуспевающем дуэтном крокодильском жанре). И Галина Шергова, рослая такая, красивая, уверенная молодая женщина, ставшая потом заурядной огоньковской журналисткой «на моральные темы». И фронтовики: Гудзенко, Межиров… Некоторые из них так и приходили всегда в шинели: Андрей Досталь, с хорошим таким лицом, много обещавший, но как-то не получившийся и кончивший потом так печально, все равно, конечно, поэтом был без подвоха. А еще одна, тоже всегда в шинели, прямо-таки обаятельная Юлия Друнина — кто мог подумать, что так и будет она всю жизнь потом паразитировать на одном-двух своих действительно хороших четверостишиях («Я только раз ходила в рукопашный…»). И совсем уже никакой не фронтовик, а просто чубастый комсомольский болван Виктор Уран, горланящий вирши про «солнечного победотворца» и т. п.[48] И, конечно, самый настоящий из всех — Эмка Мандель. Тогда он еще не был известен как Наум Коржавин, не угодил на Восток и не думал о Западе, а все пытался превозмочь себя и истошно любить ненавистных ему Сталина («Суровый, жесткий человек, апостол точного расчета»[49]) и Лубянку (кошмарное стихотворение «Чека»). Но уже тогда, кажется, были написаны крылатые стихи о «настоящих женщинах», что «не поедут за нами», так что жила уже в нем тогда настоящая боль, правда, красота, поэзия…
Это и была та атмосфера, в которой жил наш герой свое последнее лето на свободе. И, конечно, музыка. И главное (это он, разумеется, считал, что главное) — влюбленность. В Лину. И во всех женщин на свете. В том числе в таинственных «уличных». Правда, ни одной из них он так тогда и не узнал…
А на этом фоне как-то еще и «просто жить» было надо. Учиться — он стал числиться экстерном. И зарабатывать на жизнь — стал еще на первом курсе давать частные уроки, а еще вот с сентября поступил (шутка ли — «старший» лаборант!) в Аэродинамическую лабораторию, все на том же мехмате. Мама вздыхала, но думала, что перебесится, все образуется. Да и на мехмате не отвыкли считать его своим, разве лишь слегка «заблудшим», но ведь не первый же он такой!
Сюда, в аэродинамическую лабораторию, приходил к нему Глеб — они часто виделись в связи со «вторниками» — как раз о тогдашнем их разговоре нам еще доведется рассказать. А 12 сентября пришел очень грустный Славка и сказал, что вчера арестовали Медведского. Друзья прямо-таки физически ощутили над собой нависшую лапу Лубянки, хотя и тогда никаких реальных ассоциаций ни с чем у них не возникло: просто стало страшно, хотя и непонятно — Медведского в ту пору (как, впрочем, и потом) они знали совсем мало, только «в связи с Вильямсом» — но не с «их» Малкиным.
… А 24 сентября был очередной «вторник» ― странно, что не запомнилось, кто и что читал на нем. А часов в 12 (может быть, в час?) в дверь постучали (звонка не было). Почему-то стало безнадежно ясно: это пришли «они». За ним. И стало ужасающе ясно, что прежней жизни уже не будет. И совсем не стало ясно, будет ли другая и какая. Всю ночь эти рожи рылись в белье и в бумагах, а мама на плитке жарила оладьи ― с собой. Так было легче обоим. Эмоций вообще было очень мало. Только мама побледнела очень, когда прощались под утро. И уже совсем светлой была совсем короткая ― и бесконечно длинная — дорога в черной «эмке» на Лубянку. В те самые боковые ворота, что не каждый и увидит, пока они не раздвинуты — почему-то всегда без свидетелей раздвигались они! Он, во всяком случае, не видел. Ничего, увидел сегодня.
… Как стало ему известно гораздо позже, в ту же ночь, что за Медведским, приходили за Юрой Цизиным. Но он еще не приехал из Сочи, так что сказали обычное: «Проверка документов!». Юру Цизина арестовали в ночь с третьего на четвертое октября.
Конец первой части
Часть2
(Н.Е. Горбаневской)
Дорогая Наташа,
Мне хотелось бы сообщить редакции «Памяти» некоторые свои соображения и намерения. С самого начала хочу выразить искреннюю благодарность редакции за ее лестное и — в тот момент — неожиданное предложение описать наше дурацкое студенческое «политическое дело» сорок пятого года. Насколько оно было поистине дурацким (точнее эпитета не подберу), хорошо знали мы, тогдашние обвиняемые по нему. Именно в заурядности нашего «дела», в нелепости его фабулы и пошлости деталей и заключалось то самое типическое, о котором мы так наслышаны со школьной скамьи.
46
Поневоле ― хоть и совсем, кажется, неуместно ― вспоминается тут встретившийся им в Красновидове студент-философ Виктор Стражников, признававший из всей русской поэзии (зато уж до конца признававший, очень любивший и знавший) двух поэтов: Тредьяковского и Исаковского.
47
Вообще Дом ученых щедр был тогда для них: там они слушали Николая Аносова, одновременно дирижировавшего и игравшего на фортепиано или на клавесине Генделя и Вивальди; это сейчас все такие образованные, но тогда ведь ни Штросса, ни Баршая и в помине не было…
48
Потом этот Уран, как выразился А. Вольпин, испустил квант и превратился в Урина. Потом Урин стал преуспевать и, как водится, клеймить других (по поводу Чехословакии, например, сказал, что вот одни аплодировали «нашим», другие ― «врагам», а третьи молчали: но «мы» непременно выясним, кто за кого молчал!). Нелепее всего то, что сейчас этот снедаемый (давно уже съеденный) честолюбием человечек еще и в «диссиденты» лезет, получив на это патент от великодушной «Литературной газеты», сделавшей его героем какого-то паршивого фельетона…
49
Вариант: «не понимавший Пастернака» (в этом, очень типичном для тогдашнего Эмки стихотворении «16 октября», были, помнится, строки: