Точно так же в период оттепели не произошло радикального переосмысления опыта войны, как можно было бы вообразить, — особенно если учесть то, насколько принципиальное место память о войне занимала в бесславном низвержении Хрущевым бывшего вождя в феврале 1956 года.
В результате перед нами возникает гораздо более сложная картина взаимодействия между социалистическим реализмом и социалистической реальностью в послевоенные годы. Было бы чрезвычайно затруднительно, а вероятно и рискованно, утверждать, что изображение жизни в том виде, как она представлялась в визуальной культуре 1930‐х годов, имело хоть какое-нибудь сходство с жизнью большинства советских людей — это, по определению Йорна Гулдберга, был «выдуманный (fictitious) мир», воплощенный в образности своей эпохи [27]. Однако следует признать, что все изменила война: точно так же, как в военные годы реальные сложности и жестокая смерть получали художественное воплощение одновременно с героическим изображением советских людей, в послевоенные годы не были полностью вычеркнуты все следы этой тенденции. Несмотря на риторику нормализации, которая упорно продвигалась государством, как только померкла первая эйфория победы, на смену ей пришли смерть, горе, увечья и утрата — все это можно обнаружить в искусстве позднего сталинизма. Произведений в подобном ключе появлялось совсем немного, а представленный в них подход к проблемным темам зачастую был довольно ограничен в эмоциональном плане — и все же они существовали, причем, что особенно важно в данном контексте, публиковались в журналах, которые каждую неделю попадали в руки миллионов людей. Рассматриваемый в этой книге материал не раз оспорит представление о том, что послевоенная визуальная культура была идентична довоенной, или о том, что движение в направлении большего охвата реалий советской жизни было исключительно результатом оттепели. Аналогичным образом будет показано, что столь же ошибочно (несмотря на происходящее в иных культурных сферах) любое допущение, будто попытки придать новую форму памяти о войне на рубеже 1950–1960‐х годов имели ярко выраженное воздействие на репрезентацию войны и ее последствий в изобразительном искусстве.
Почти все изменения в концепции маскулинности были в первую очередь связаны с двадцатилетней годовщиной Победы в 1965 году, а не со смертью Сталина или достижениями либерализации времен оттепели и даже не с развивавшимися параллельно процессами в мировой литературе и кино. Возросший статус Великой Отечественной войны в советском обществе 1960–1970‐х годов всегда был одной из важнейших составляющих брежневского периода. Именно в это время было построено большинство огромных мемориальных комплексов, посвященных войне, у Кремлевской стены была сооружена Могила Неизвестного Солдата, а в 1965 году, впервые с 1947 года, День Победы был вновь учрежден в качестве государственного праздника. Считается, что в те годы войну стали рассматривать в мифологизированном контексте, тогда же устоялся и определенный сквозной сюжет советской истории — от революции через индустриализацию и коллективизацию к спасению европейской цивилизации. Хотя больше не запрещалось публиковать мемуары, как это было в 1940–1950‐х годах, строгая цензура насильственно приводила эти воспоминания в соответствие с господствующим нарративом. Аналогичным образом развивалась ситуация в литературе: несмотря на то что в годы оттепели в ней нашлось место осмыслению неоднозначного опыта войны, в особенности описанию ужасов и череды бедствий ее самых первых месяцев, начиная с середины 1960‐х годов эти сюжеты вновь стали замалчиваться [28]. Если говорить о более материальных аспектах, то, как подчеркнул Марк Эделе, возобновление повышенного внимания к войне не означало, что ветераны приобрели некий новый статус в обществе или внезапно смогли получить доступ к тем компенсациям и благам, которые были обещаны им еще в 1940‐х годах [29]. Для многих культ войны был напыщенным и помпезным упражнением в риторике, нацеленной на усиление политической легитимности режима, а не возможностью наконец честно и полно рассказать о тех годах [30].