— Они считали, что тут просто пройти. Деритесь, Гвозденко, но берегите людей.
— Говорят, что бронепоезд где-то недалеко, ведет бой и пробивается сюда.
— Ты об этом не думай. И бойцам так говори: не надо думать, что бой кончится, когда пройдет бронепоезд.
— Так точно, товарищ командир! Будем драться, не ожидая подмоги.
Ничто так не воодушевляло Оленича, так не поднимало его боевой дух и настроение, как мужество бойцов, ему подчиненных. Если слышал не наигранный, а искренний бодрый голос солдата, если видел, как, не раздумывая, боец кидается в атаку, гордость и радость переполняли душу. Андрей и сам бросался в атаку — не раздумывая и самозабвенно. Тогда он не боялся поднимать солдат в наступление, и не было у него ни сомнений, ни страха идти впереди взвода или роты.
Было ему приятно услышать от майора Полухина:
— Твои пулеметчики — настоящие. А Гвозденко я бы мог доверить не только взвод — роту. Надежный парень! — Вдруг Полухин спохватился: — Извини, забыл: поздравляю с повышением в звании. Истомин о тебе высокого мнения. Ты что, для этого сухаря вроде сахарного сиропа?
В последней реплике Оленич почувствовал не простую иронию, а что-то вроде насмешки.
— Вы что же, товарищ майор, офицеров делите на сиропы и уксусы?
— Хо-хо-хо! Уже и оскорбился! Какой гусар, понимаешь!
— Не оскорбился. Но таких шуток не воспринимаю.
— Ну, что же, как говорится, хвалю молодца за обычай. Но мне интересно было, что Истомин со мною говорил так, будто хотел тебе показать, какой он жесткий офицер. Он что, фанатик? Так сказать, военный до мозга костей?
— Да нет… Просто он знает, какой будет бой… Ответственность.
Полухин долго молчал, потом вдруг широким жестом кинул шинель на дно окопа, словно расстилая ее перед молодым офицером.
— Давай немного посидим, старший лейтенант. Ты не думай обо мне — как о неорганизованном интеллигенте. Хочешь наперсточек шнапсу? Ну и не нужно! Препаскудное пойло, скажу тебе! Хотя я иногда употребляю. Нет, нет! Я не пьющий. Так, для очистки своего озлобившегося нутра. Да и то свою, родную, русскую. А сейчас вот нет своей, понимаешь. Нет ни жратвы, ни питья. И вообще, мне кажется, уж ничего нет. И мы бьемся лишь потому, что еще живы. Что? Сказал что-то крамольное? Такое нужно держать при себе. А еще лучше — выбросить его начисто. Но я ведь не зря выбрал тебя для исповеди, И благодарен судьбе, что в сию минуту она мне послала тебя — не только образованного, не только честного, но и интеллигентного. Интеллигентность, брат, высшая оценка человека! Она всегда была высшей и еще будет высшей. И ты меня вспомнишь…
— На войне, естественно, у нас у всех возникает потребность высказаться — накапливается слишком много всяческих грузов. Они мешают воевать.
Полухин оказался не меньшей загадкой, чем Истомин, даже, может быть, гораздо большей, сложнее, чем кажется на первый взгляд. А главное, и это стало для Андрея настоящим открытием, майор казался родственной ему душой. Что-то созвучное раздумьям Оленича было в рассуждениях и откровениях Полухина, но было и такое, чего Оленич не принимал и не мог принять в силу противоположных взглядов. Майор внимательно смотрел на Андрея, потом спросил:
— Скажи, старший лейтенант, сколько тебе? Есть уже двадцать?
— Двадцать первый.
— Видишь, как ты молод. Я не хочу сказать, что ты многого не понимаешь. Просто ты еще не думал над этим. Вот если еще не исполнилось ни одно твое желание, ты не будешь в такой мере разочарован, как я: у тебя впереди все. А мне за сорок. И что? Кажется, можно бы подвести какой-то итог жизни, а жизни-то и нет. Ее просто еще не было! Ты вот сказал, у человека на войне накапливается всяких там грузов… А до войны, ты думаешь, они не накапливались? Ошибаешься! Еще как накапливался горький груз разочарований, сомнений, внутренних борений…
На какое-то мгновение Оленичу показалось, что Полухин вдрызг пьяный, но, присмотревшись, понял, что этот человек разочарован в жизни давно и безнадежно, что его мучают горькие мысли и безвыходность своего положения. Захотелось ему помочь, но не представлял, как и чем. Разве что терпеливо выслушать.
— У вас, майор, видно, не сложилось что-то в судьбе.
— Что-то?! — воскликнул он вдруг тоскливо и даже с каким-то отчаянием. — Вся судьба не сложилась! И ты думаешь, что только по моей вине? Черта лысого! Хотел быть скульптором, художником. Я писал картины и лепил людские фигурки и лица. Все, кто смотрел их у меня дома, хвалили. Да я и сам видел, кое-что выходило. Поступил в училище, окончил его, дипломная работа была высоко оценена мастерами. Можно было поступать в Академию художеств… Вот тут-то и произошло одно событие, которое выбросило меня не только из абитуриентов, но и из мира искусства, Один из членов приемной комиссии, который не имел никакого отношения ни к живописи, ни к ваянию, после похвальных слов мастеров вдруг сказал: