Андрею стало жаль Людмилу, может быть потому, что ей пришлось вот так открыться перед ними, но он и удивился, что столько в ней не узнанного им.
— Виноват, Людочка! И не обижайся. Я до сих пор думал, что ты невозмутима и холодна, как шприц, — пошутил Андрей.
А Гордей добавил в тон Андрею:
— Возможно, ей, как старшей медицинской сестре, было бы лучше иметь такие качества, какие ты предполагал в ней.
Люда смущенно усмехнулась:
— А ну вас! Вы все можете свести на нет. Я для вас ничего не значу… Ну, погодите, я проучу вас! В холле сидит гость, кажется, новоявленный мой поклонник. С ходу сыплет комплименты. Правда, приехал он из Киева к тебе, Андрей. Из какого-то журнала, портрет твой делать.
— Не смеши. Кого могут интересовать отбросы войны?
12
И хотя старшая медсестра ушла рассерженная, Эдик был твердо убежден, что ничего особенного в разговоре с ней он не позволил, более того, считал, что говорил правильные слова, самые что ни на есть реалистические. Правда, он допустил нетактичность по отношению к калекам — обитателям этого заведения. Но что поделаешь, если не испытываешь «эстетического наслаждения» при виде калек и больных, немощных и нищих. Им так назначено судьбой, и нечего распускать нюни! Конечно, он знал и понимал, что в обществе, в котором он вырос и живет и которому служит, принято уважать старых людей, инвалидов войны в особенности. Но общение с отцом, глубоко презиравшим все, что осталось после войны неубитым, несожженным, неразрушенным, повлияло и на понятия Эдика о ценностях жизни. Нет, он не принял морали отца, не разделял его враждебность к окружающему миру, но и не благоговел перед тем, что общество учило уважать и почитать: он стоял как бы в стороне, словно все было чужим и чуждым. Для него Рената и ее окружение — самая современная и самая передовая молодежь, он исповедовал ее мораль; ему странно было встретить молодую женщину, которую покоробили и обидели даже самые малые его откровения. Эдик решил немного сдержать пошловатость, но в то же время никак не мог поверить, что Людмила Криницкая столь чистая и не развращенная женщина. И самое благоразумное — относиться к ней поосторожнее и сдержаннее, если хочешь завоевать ее внимание и возбудить в ней интерес к своей персоне.
Минуло около получаса, когда санитарка попросила его идти следом за нею: она проведет его в четырнадцатую палату.
— Будьте осторожны, не раздражайте больного: он еще не совсем пришел в себя после длительного забытья. И постарайтесь побыстрее, — говорила на ходу пожилая женщина, поглядывая снизу вверх в лицо Придатько.
Эдик слушал и соображал: значит, дела у этого Оленича — швах, по-видимому, он дышит на ладан. И напрасно отец так разволновался, услышав, что Оленич жив. Но для полного спокойствия отца-покровителя дознаться бы: может, и вправду отшибло память у капитана? Санитарка говорит, что длительное время больной находился в забытьи. Может, и не вернулась к ному память? Это надо рассказать отцу.
В волнении остановился Эдик перед четырнадцатой, теперь уже двойной интерес занимал его: фотография для Кубанова и весть о беспамятстве Оленича — для отца. Кто он такой, этот капитан? Какой он? Может, от него уже ничего не добьешься да и снимок хороший не сделаешь? И открыл дверь: надо делать дело.
Эдуард готовился увидеть калеку, но то, что предстало перед его скептически прищуренными глазами, было во много раз хуже, чем он ожидал. На узкой железной кровати полусидел, полулежал под серым армейским одеялом истощенный, с землистым лицом человек. Мертвенно белый с залысинами лоб, гладко зачесанные назад и тускло поблескивающие волосы, точно у покойника, костлявые, выпирающие под белой тонкой сорочкой плечи — все поражало предельной немощью. И только серые, с голубоватым отсветом глаза живо смотрели на вошедшего, но как-то вскользь. Эдику на миг показалось, что больной смотрит не на него, а на кого-то третьего, что стоит за спиной, и оглянулся.