Опять наставления… Смотрю на крестящуюся перед образом Богоматери старуху, и все время меня не оставляет мысль: надо как-то объяснить им, почему я не расстрелял его, как объяснить?.. Неожиданно для себя спрашиваю старуху:
— Молила ты Богоматерь помиловать его?
— Молила, молила, сынок.
— Тогда пиши расписку, что не будешь больше молиться за него.
— Да я ж неграмотна, писать не умею.
В это время я слышу невдалеке выстрел. Значит, Афонька уже выполнил приказ. Молча вырываю из альбома кусок бумаги и быстро пишу: «Я, такая-то, мать Ивана Ложкова, больше молиться перед Богоматерью за его здравие не буду, если он что сделает против советской власти». Кладу записку на стол возле старухи:
— Ставь крест. А ты, Иван, помни, что сегодня было. Тебя оставила жить Богоматерь ради твоего ребенка. — Пусть лучше думает, что молитва помогла, чем передаст брату, что у партизан сырые патроны.
Подошла жена, предложила:
— Может, вам чего надо? Может, поесть?
Я замялся у порога, сразу вспомнил про белье, с бельем у нас плохо было:
— Белья хлопцам бы…
Она быстро открыла сундук, вкинула несколько скаток белья в наволочку. Распрощались, и я сбежал в берег. На санках сидел, скрючившись, Афонька и матерился:
— Почему выстрела не было?!
— Потом объясню.
Положил узелок под колени и тоже припал к доске. Лошадка, изрядно промерзшая, бежала по льду озера быстро. Выстрелов не было, криков тоже. А во мне все смешалось, я понимал, что везу Дубровскому вместо рапорта об исполнении приказа странную расписку, и уже вторую, как он посмотрит? Правда, патроны со следами бойка тоже везу. А один я и до сих пор храню.
Приехали в Медведки поздно. В хате, где остановился Дубровский, свет горит, целая лампа керосиновая, сидят Митя Фролов, Маркевич. Отдаю расписку. Ее читают, держа возле лампы, Маркевич, потом Фролов, потом Дубровский, который обрушивает на меня длинную без осечек очередь мата:
— Да сколько ж ты мне расписок возить будешь?!. То жито отдал! То Богородица ему помешала!..
Фролов идет мне на выручку:
— Федор Фомич, Николай хорошо себя показал в бою. И изменников нашел. Правда, протоколы не по форме, но по сути очень справедливые.
Федор Фомич смягчается:
— Говорили, что не может он убить человека, так это, выходит, правда. Ну ладно, рассказывай, как все было.
Я рассказал.
— Да-а, — протянул Дубровский. Я вынул и показал патроны.
— А ну, Афонька, — сказал Федор Фомич, — заряди в свою винтовку.
Афонька зарядил и вышел на улицу. Ударил выстрел. Я опять сказал:
— Вот, судьба.
Прошло время. Весной опять ехала бригада по этой дороге, и к Дубровскому пришел Иван просить назад расписку матери. К тому времени Иван уже стал работать на нас, но связанная распиской мать не смела молиться за него Богородице, в которую так уверовала после спасения сына. Да и как было не уверовать? Его повели на расстрел, она молится — и трижды судьба отводит от него смерть. Вот и просила она освободить ее от обещания.
В ноябре сорок второго года пришел полицейский из Ушачей в Антуново и сказал, что хочет быть партизаном. Но в штабе считали, что это изменник, которому дано задание пробраться к нам в лагерь. Однажды мы шли втроем, с этим человеком и Маркевичем, из Путилковичей в Антуново, и Сергей сказал мне: «Дубровский приказал расстрелять его, и ты должен это сделать. Я пойду рядом с ним, а ты выстрелишь». Я выстрелил, он упал. В это время обоз с крестьянами показался, они везли нам продовольствие в Антуново. Все это произвело на меня очень тяжелое впечатление.
Вскоре после случая с полицейским я получил задание расстрелять ленинградку. Но к этому времени я уже понял, что в конечном итоге за выполненный или невыполненный приказ я один несу ответственность, и спрятать свою совесть за формулу «Приказ есть приказ» — я не могу. Конечно, то, как я поступил с ленинградкой, было очень рискованным для меня и могло при каком-то скользком, неясном случае сыграть решающую роль в моей судьбе, это я понимал четко. Стоило этой женщине опять пойти в Лепель, а кому-то из деревни сообщить, и моя судьба могла так же решиться, как этого убитого полицейского. Но и переступить через судьбы и жизнь детей я не мог. Как не смог и тогда, когда у меня отказала винтовка трижды.
Да, непросто все было. Поэтому, когда рисуют партизанскую жизнь как какой-то лесной пикник, это чудовищно ошибочно. Каждый шаг был сопряжен с риском, и каждый шаг сопряжен с борьбой за то, чтобы отстоять себя и остаться с чистой совестью. Любой компромисс мог лечь тяжелейшим грехом и камнем на всю жизнь. Как ни удивительно, но тут нельзя было не думать о дальнейшей жизни; не только из страха животного за нее, но из страха, чтобы дальнейшая жизнь не была исковеркана поступком против совести, хотя жизнь утверждала, что рассчитывать на длинный срок нельзя, готовность должна быть в любую минуту встретить конец. На дальнейшую жизнь оставалось только «а вдруг», и «вдруг» это требовало чистоты и четкости в твоих поступках.