Улетала Маша с нашего партизанского аэродрома, я дежурил в ту ночь, ждали самолета, и она вдруг сказала:
— Не то, не то я делаю, Николай, не то снимаю. Взрывы, пожары, хотелось кадров эффектных. Но ведь это везде одинаковое! Надо было вашу жизнь, лагерь снять, ведь я еще застала его живым, все было на месте, все действовало, и картины твои я видела в штабе, еще они висели, когда я приехала. Но это казалось таким мирным, таким невоенным, разве для этого я сюда ехала? Только теперь понимаю: ведь это и есть главное, а не орудия, не эти черные дымы… И почему я не сняла ваш лагерь? Ведь такого нигде больше нет, никто не снимал. Как я теперь жалею!
Мне тоже было жалко. Я и сейчас жалею.
А Маша снова вернулась к нам, участвовала в прорыве. Мне рассказывали, что на их участке хлестал ливень огня, Маша была смертельно ранена в живот и упросила Ф. застрелить ее.
Лето выдалось жарким во всех отношениях, шла блокада нашего партизанского края. Внезапно в штабе стало известно, что линия окружения ночью оставлена врагом, немцы сняли части вокруг Пышно и отошли по своим гарнизонам. Мне сразу же пришла мысль просить командование отпустить меня поехать в наш партизанский лагерь возле Антуново. Весной, когда мы уходили из лагеря после моего возвращения из Стайска, я не мог много забрать, уходили мы пешком и несли аппаратуру Маши Суховой, а сейчас мне нужны были для работы негативы, пленки, и я собрался ехать на ничейную территорию, чтобы откопать материалы, спрятанные перед нашим уходом из лагеря. И съездил, прямо по следам, сегодня они ушли, а назавтра я поехал. Это было неосторожно — что ж они, дураки, не оставить мину?
По дороге в лагерь заехал к Борису Звонову во взвод, они как раз перебазировались и стояли возле Антуново. Дело мое было рискованное, и Звонов не хотел меня отпускать, сказал:
— Знаешь, я не имею права тебе приказывать, но я б тебе запретил.
Тогда я соврал, что меня послал Короленко, чтобы Борис не мучился, что он не остановил меня.
Только потом я понял, что очень опасно, понял это в лесу, и я взял веревку, привязал к вожжам, чтобы лошадь шла впереди меня метров на пятнадцать-десять, а сам держал за веревку и кричал: «Но, но…» И вдруг лошадь остановилась. Я обошел стороной и, к своему удивлению, увидел, что она стоит перед машинкой «Ундервуд», брошенной поперек дороги, эта машинка была из нашей типографии, на ней листовки печатали. Встал вопрос: заминирована машинка или нет? Я сдал назад лошадь, отвязал веревку, накинул петлю на машинку, отошел подальше, залег и потянул. Взрыва не произошло. Спрятал машинку в траве у дороги, заметил место и поехал дальше.
В брошенном лагере было пусто и непривычно тихо. Начал раскапывать место, где упрятали сундук с негативами и чистыми пластинками. Высоко закаркала ворона, прямо надо мной. Стало совсем неприятно, и чувство одиночества, напряжение еще сильнее овладели мной. Вытянул пленки и негативы, краски, замаскировал снова сундук и поехал по той же дороге обратно, опять осторожно, так как бывало часто, что проедет подвода, а другая за ней — всего на несколько сантиметров в сторону — и уже взрывается. Где мина положена, никто не знает, а следы только что ушедшего противника на каждом шагу. И вот, на счастье, не заминировали.
Какая-то жизнь… Как будто я ничего особенного и не делал, а все требовало решимости и мужества, я сейчас вижу.
Когда я возвратился с ничейной территории, все так обрадовались, как будто я с того света вернулся. Вот я и решил себя «увековечить» на коне. Сначала Звонова снял, а потом он меня щелкнул. Борису как раз сливали на голову, так, с мокрыми волосами, его и снял, и осталась память об этом дне.
И как раз пришел старик лет восьмидесяти и привел сына и внука в партизаны, сказал Звонову:
— Товарищ командир, прими моих сынов под свое начальство, хорошими партизанами будут.
Такой поступок мужественный, сам привел своих в солдаты. Если самому не по годам, так пусть сыны… Меня это поразило, и я их тоже сфотографировал.
Письма бывают разные, приносящие горе или радость, весть о любви или канцелярские, сухие извещения; письма с пышными фразами, за которыми ничего нет, и раскрывающие целую трагедию человеческой жизни. Моя жена в сорок первом году получила коротенькое извещение: «Среди живых и убитых не числится. Пропал без вести». Много жен, матерей получали такие извещения, много детей и отцов ждали и надеялись, перечитывая снова и снова «пропал без вести», это давало как бы отдушину, надежду. Бойцы пропадали без вести, попав в окружение, в плен; женщин с детьми эвакуировали в глубокий тыл, менялись адреса, и трудно было в этом большом передвижении найти друг друга. Моя жена находилась с сыном в Пензе, жили голодно, зимних вещей не было, надеялись, что война кончится к осени, поэтому ничего теплого не взяли в эвакуацию. Работали женщины тяжело, заменяя всюду мужчин, — и надеялись, надеялись на встречу. Солдатки гадали на картах, на воске, на хлебе и печине, жгли бумагу и вглядывались в тень, стремясь разгадать причудливый ее узор, и любовь старалась подсказать и ободрить, заменить строки реального письма. А письма были нужны. Моя Галочка гадала на бумаге, жгла газеты, и я появился перед ней как тень от свернувшегося газетного листа — с пулеметом в руках. Значит, я жив и воюю.