О дальнейшей судьбе Шульца и Лизабет я не знаю. Хочется верить, что они остались живы.
Впоследствии я не раз встречал Сашу, наши мастерские оказались рядом, в одном доме, мне хотелось подробнее его расспросить об их встрече с Лизабет, но он вдруг стал немногословен и уже рассказывал иначе об этой встрече: выходило, будто это они сообщили Лизабет о нашем побеге и что мы в партизанах, и больше не упоминал ни о листовке, ни о Шульце. Наверно, что-то произошло после нашего первого случайного разговора.
Мне удалось сохранить и привезти домой в Москву фотографию, подаренную Лизабет, но времена были такие, что с моим прошлым военнопленного и партизана в любой момент можно было ждать обыска и ареста, а такой «документ» да еще с мюнхенским адресом на обороте… Словом, вскоре после возвращения я положил эту фотографию в пакетик из прорезиненной ткани, в котором прошли всю войну фотографии моих близких, и закопал в нашем дровяном сарайчике в углу двора.
Даже рисунки, сделанные в плену с риском для жизни, здесь, дома, держать было опасно, так как почти все они были сделаны на оборотах немецких плакатов. Там, в Боровухе, за срыв плаката полагался расстрел, за надругательство над ним (то есть рисование на плакате) — виселица; а здесь, если бы обнаружили их тексты, могли меня обвинить в провозе немецкой пропаганды. Уничтожить рисунки я не мог и, чтобы хоть как-то обезопаситься, придумал склеить их оборотами, и в таком виде долго хранил, никому не показывая. Сейчас то немногое, что мне удалось вынести из плена, находится в Третьяковской галерее.
С чего все началось? 1941 год, я был на взлете как художник, каждая работа встречала заинтересованное признание и ревностное отношение Покаржевского и Грабаря… И вдруг все разрушила война. Все резко оборвалось. И вдобавок я попадаю в плен. И начинается созидание заново. Всего и себя. Нужно было уверовать опять в необходимость искусства для людей, потому что в плену были потеряны не только человеческое достоинство и достоинство русского человека, но и место моего искусства в человеческом обществе. А после крушения присяги нужно было вновь обрести свое слово, восстановить свою личность, найти себя среди людей, в их жизни и борьбе; опять, как на пепелище, из обугленных остатков воздвигнуть новый дом духовных ценностей, духовного самоутверждения, человеческого достоинства и достоинства художника. Это было как жизнь заново, потому что это была новая жизнь, где в основном не повторялся опыт прошлого, а приобретался новый — и без права на ошибку, так как любая ошибка грозила уничтожением или прямым, тут же, или спасением, которое в конце концов все равно несло гибель.
Единственный опыт, который оставался со мной, — это опыт художника. И тут искусство доказало удивительную живучесть, удивительную силу и явилось щитом в этом мире бесправия, жестокости, среди искалеченных духовно людей. Оно было средством борьбы, средством сохранения личности, и оно было надеждой.
У меня не осталось прав, остались только приказы врага, крик, заставляющий повиноваться, и полная возможность умирать, а в лучшем случае, надеяться на господина Случай, который проведет меня по этому кругу ада между проволокой и рвом с трупами. Но и Случай тоже обращал внимание на мой дар художника, на мое умение и талант работать в этих условиях, и работать не только как ремесленнику, а подниматься к своему потолку как художника, потолку своего таланта.
Игрой судьбы моей жизни оказалось, что в то время, в плену, были созданы работы, которые утвердили меня сегодня как художника, их недавно приобрела Третьяковская галерея. Мой потолок как художника — это рисунки в плену, выше этих рисунков я ничего не создал, это настоящее искусство, в них нет ни привычных приемов, ни того, что мы называем грамотностью художника, или ремеслом. В них есть крик боли и сострадания, выраженный в предел моих возможностей не только тогда, но и потом. А если разобраться, в них найдены средства новые для меня, и, значит, это тоже созданное заново.