Херсонский театр был музыкально-драматическим, там ставились спектакли, в которых были песни и ганцы. В таких пьесах, как «Бесталанная» И.Карпенко-Карого, «Дай сердцу волю, заведет в неволю» М.Кропивницкого, «Назар Стодоля» Г.Шевченко. обязательно присутствовали на сцене колоритные персонажи — народные музыканты. Поэтому при приеме в театр учитывали способность актеров петь и танцевать.
И вот до Цюрупинска дошла весть, что Херсонский театр объявил набор в студию. Я загорелся и решил, что должен поступить туда, должен учиться там, — это было то, к чему я стремился всей душой, о чем мечтал. До областного центра пришлось добираться на барже с арбузами, потому что мы с мамой жили очень бедно, у меня не было денег даже чтобы заплатить за билет на пароход.
На просмотре в театре я так волновался, что, когда меня попросили что-нибудь спеть, затянул «Интернационал»: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Не более не менее… Ничего другого в тот момент вспомнить не мог — ни ядреных частушек, ни жалостных песен, которые так нравились односельчанам.
Но мою судьбу решила пляска. Даже не столько она, сколько моя неказистая обувка. Она была у меня такая старенькая, что одна подошва оторвалась и я прикрепил ее проволочкой. Когда перед членами комиссии я пустился вприсядку, эта проволочка отлетела, и в такт пляске подошва стала шлепать по полу: хлоп! — хлоп! — хлоп!.. Видимо, зрелище было настолько комичным, что все, кто были тогда в зале, хохотали до слез. И комиссия решила: «Берем этого паренька! Он наш…» Так я стал учиться в студии и одновременно работать статистом, потому что театр постоянно занимал нас, студийцев, в массовых сценах во всех спектаклях.
Из тех девяноста рублей, что получал я за работу статистом, пятьдесят платил за «угол», который снимал у тети Симы Абрамович. А «угол» и вправду был в углу проходной комнаты, разгороженной огромным старинным шкафом. Там впритык к стене на деревянных «растопырках» и стояла моя раскладушка. Понятно, что в этих апартаментах комфорта, при всем желании, я испытать не мог. До сих пор помню скрип, писк, треск и скрежет створок того «буржуйского» монстра. И рассказ о нем моей хозяйки:
— Чтоб ты таки знал, что в этом гардеробе висел кустюм… — Произнося «кустюм», тетя Сима старательно вытягивала губы в трубочку. — Самого Григория Потемкина! Чтоб ты таки знал!.. — Тетя Сима, пошаркав толстенными ногами по замызганному паркету, уходила и снова возвращалась. — Это говорила моя бабушка Ида, она врать не будет. А шо, ты сам не видишь? Это же рококо, а может, и сам ампэр…
— Ампир, — поправлял я из-под одеяла.
— Он мне будет говорить, что мне говорить! Будто я сама не знаю, что мне говорить! — беззлобно отвечала старуха, неся свое рыхлое тело на кухню. Откуда уже с укором раздавалось: — Ты бы не вылеживался, а прочел «Напрянку» (так она называла местную газету «Надднипрянська правда». — Е.М.). Что там пишут: все ли люди живы-здоровы? — Эти слова относились уже не ко мне, а к сыну Леве.
Мною давно было замечено, что тетя Сима заглядывала в «Напрянке» сразу на последнюю страницу и тут же или брезгливо отшвыривала газету к печке (это значило, что в ней не было публикации некролога), или визгливо, еле сдерживая удовольствие от прочитанного, кричала в спальню сыну:
— Левушка! Ты подумай какое горе: умер директор хлебопекарни… Ты бы, сынок, позвонил Яше, может, людям помочь надо.
Лева, сидя за столом, переносил с одного нотного листа на другой бемоли и бекары и нехотя, с долей раздражения отвечал:
— Это дело, мама, уже на крючке.
Сима понимала — халтура будет. Но ей так не терпелось узнать подробности, и она робко спрашивала:
— Не помнишь, Левочка, когда это будет?
— Лабать жмурика будем завтра, мамочка.
За полгода квартирования у Абрамовичей я научился понимать «лабухский» (музыкантский) жаргон: «жмурик»— это покойник, «лабать» — играть на похоронах.
У тети Симы было два сына: младший, Лева, играл в театральном оркестре, а Яша работал часовщиком. Но главный доход в семейный бюджет они приносили с похорон и свадеб. В духовом оркестре Яша дул в трубу-баритон, а Лева «бухал» в большой барабан и «ляпал» в медные тарелки.
На те тридцать рублей, что оставались у меня от зарплаты (после вычетов на членские взносы: комсомольские, в Красный Крест, в ОСОАВИАХИМ[1], в МОПР[2] и прочие), я худо-бедно питался. Думать о рационе, сочинять меню — тут у меня голова не болела: повидло и тюлька стояли в магазинах бочками. Бывало, кидался я и в разгул: покупал 100 граммов халвы, 100 граммов ливерной колбасы. Все это мигом съедал — и спать.