Началась танцевальная суета. Музыканты заиграли азартнее и громче, особенно тромбонист и скрипач — им удалось еще «подпольно» выпить по парочке стопариков. Танцующие фокстрот и фрейлехс толкались в тесноте между столов. Живописный этот танец фрейлехс я видел впервые и поражался его дьявольской экспрессии. Зажигательность танца срывала с мест даже стариков…
Я же, забыв о дирижировании, все прокручивал в своей башке: «А бретл мет а лох… а бретл мет а лох…» Шутки шутками, а ведь это своего рода дебют! Первое мое публичное выступление. О! Еще и на еврейском языке!
Разгоряченные, запыхавшиеся, взмокшие от духоты и темпераментных телодвижений гости с грохотом усаживались за столом. Я почувствовал, что мой час приближается, и, наклонясь к Леве, взмолился:
— Не буду я тост…
Он не дал мне договорить и зло, сквозь стиснутые зубы, промолвил:
— Поздно!
Задребезжала тарелка — по ней вилкой колотил застольный затейник. Голоса хотя и неохотно, но постепенно затихали. Затейник, красуясь, многозначительно оглядел присутствующих и выкрикнул словно на арене цирка:
— А сейчас сюрприз! — Нахально-театральным, как мне показалось, жестом он указал на меня. — Встаньте сюда, прелестный юноша.
Левка подтолкнул меня к столу. Враз на меня уставились десятки глаз. В них я читал и любопытство, и насмешку… Левая коленка колотилась, я прижался ею к ножке стола. А затейник упивался собственным красноречием:
— Юное дарование нашего родного Херсонского театра провозглашает тост!.. — Кто-то хлопнул в ладоши, кто-то хихикнул. — Внимание! Тост произносится на еврейском языке!
Все затихли. Слышно было, как у дам трещали пластмассовые веера — тогда очень модные. В руке у меня, не помню как, очутился фужер с вином. Еле уняв в себе дрожь, я искренне, прочувствованно сказал:
— Мура! А бретл мет а лох!
Невеста, закрыв хорошенькое личико ладонями, потеряв сознание, рухнула на стол. Начались крики, визг! Грохотали стулья, падала на пол посуда…
— Вон!..
— Дрянь!..
— Шпана!
— Дерьмо!
Женщины визжали в истерике. Ко мне, ошеломленному, окаменевшему, бросились вместе с женихом разъяренные мужчины. Нет, они не били меня, а легонько приподняв, вынесли из зала и, как ненужную вещь, сбросили по лестнице вниз. Сколько кувырков сделало мое тело по железным ступенькам, не помню, только очнулся я на шершавом тротуаре.
Обида… боль… стыд… Поплелся я в театр. По моим расчетам, спектакль еще не окончился, и я успею вернуть Дусе рубашку и галстук. Под уличным фонарем я осмотрел себя: рукав оторван, пуговицы через раз, на манжете кровь… В костюмерную проник никем не замеченным, и, слава Богу, Дуся была там одна.
— Женюха, дытынко моя!.. — всплеснула она руками и в замешательстве опустилась на кучу солдатских шинелей. — Шо трапелось (случилось)? — Ее сердечное материнское участие словно вытолкнуло из моей груди стон и слезы. Я плакал. Так я плакал впервые — с горечью в душе и дрожью по всему телу. В детстве плакалось легче.
— Хто бил? За шо? — Утешая, Дуся поглаживала меня по голове влажным платочком — вытирала сочившуюся кровь.
Я рассказал все, как было. Конечно, и про «а бретл мет а лох»…
— А шо це таке?
— Лева сказал, что «желаю счастья».
— Не-е! Тут шось не так, — засуетилась Дуся. — Я зараз нашего гримера позову. — Приоткрыв дверь, она крикнула: — Соломон Михайлович, зайдите, пожалуйста, сюды!
В костюмерную вошел старый мастер. Я изо всех сил старался быть перед ним максимально спокойным, но тело предательски нервно вздрагивало.
Дуся начала с места в карьер:
— Шо такое по-иностранному… — От натуги она сморщила лоб, но так и не вспомнив злополучную фразу, взглянула на меня:
— Ну. Женю, сам скажи!
— А бретл мет а лох, — с трудом выдавил я из себя.
— Ну, откровенно говоря, это доска с дырочкой. И это не повод для переживания… А что случилось, Дуся?
— Женя ж невесте такое сказав, а научив його Левка, ну той, шо у нас в оркестре в барабан бухае…
Соломон Михайлович пошатнулся и схватился рукой за шнур, протянутый через костюмерную. Шнур оборвался, на пол посыпались висевшие на нем «плечики»… Старик сдавленно ахнул…
— Вам плохо? — спросила перепуганная Дуся. После минутного молчания Соломон Михайлович тихо, с невыразимой горечью сказал:
— Какая подлость! — Покачивая головой, он сильно зажмурил глаза, словно укрощал боль. — Я все понимаю. Он, мерзавец, мстил Мурочке Гринберг. Этому чистому, невинному существу… Он мстил за то, что она не его предпочла… Женечка, вы обратили внимание, какая сегодня была на ней прическа? Так эту красоту делал я — Соломон!..