Лицо Егора, заспанное, широкое, с радостными и неверящими глазами, возникло перед нею из дальнего полумрака землянки. Аленка качнулась к нему, соскальзывая со стула, с коротким изумленным смехом обняла его, и Егорка, еще плохо соображавший со сна, уткнулся ей головой в плечо.
– Егорка, Егорка, да какой же ты вытянулся, надо же! – Вороша жесткие и густые Егоровы космы, Аленка поцеловала его в затылок. – Этак и мужиками скоро станете, – добавила она сквозь непрошенные слезы, чувствуя особую, какую-то животную привязанность и любовь к этим мальчишкам; уже и Николай подхватился, стоял чуть в стороне, угнув голову и исподлобья рассматривая Аленку, ему было неловко, приходилось одной рукой все время поддерживать сползавшие нижние штаны, сшитые, казалось, из одних латок.
Аленка, вскрикнув, налетела на него, закружила, стараясь повернуть его к свету и рассмотреть хмурое, резко очерченное лицо с огромными сильными бровями; какого цвета у него были глаза, сейчас нельзя было понять, но Аленка хорошо знала, что Николай, как и отец, и старший брат Иван, сероглазый этот подросток с длинными и тонкими руками и ногами, уже и сейчас обещал стать красавцем, он сопел и неодобрительно молчал, пока Аленка тискала его и восторгалась, и все не выпускал из рук штанов.
Ефросинья в стороне тихонько печалилась, вспоминая бабку Авдотью, не дотянула старая до радости, немного бы ей продержаться… Но нельзя было в такой день долго думать о мертвых; Ефросинья стала спрашивать, хочет ли Аленка есть, и сама, не обращая внимания на слова дочери, доставала из всяких тайников припасы, Егорку посылала за сухими дровами, Николая – поглядеть, на месте ли телушка. Ефросинья осторожно внесла в землянку небольшой железный ящичек из-под мин, в котором у нее хранилось полтора десятка поздних яиц, и хотя Аленка уверяла, что не голодна и ничего не хочет, стала их жарить. Торопясь, Аленка развязала вещмешок, достала подарки, кулек с колотым сахаром и два немецких складных ножа, губную гармонику, инкрустированную разноцветным перламутром. Братья степенно взяли, стали рассматривать, Николай сонно дунул в гармонику, она взвизгнула.
– А, чтоб тебе! – подняла голову от плиты Ефросинья и тут же рассмеялась. – Так в спине и зашлось от этого писку.
Матери Аленка привезла большой цветастый платок, по краю кремового нежного поля крупные розы с листьями; еще в дороге Аленка выменяла его на одной из станций за свой паек, отдала почти два килограмма сухой колбасы и фляжку с водкой. Видя перед собой сморщившуюся от подступивших счастливых слез мать, она и сама едва не заплакала от тяжкой, новой радости.
– Аленка! Аленка! – теребили ее наперебой братья – Ты чего? Скажи, ты хоть одного фрица кокнула, а?
– А ну отстаньте! – повысила голос Ефросинья, замахиваясь на ребят платком. – Пошли, эк, живоглоты, так и подавай им, чтобы убить… Это вам не мужик, девка.
– Медали-то у нее за что? – не отставали братья, не хотевшие больше спать, они любили сестру, и теперь, когда она была в военной форме, с наградами, она показалась им такой красивой, что они не переставали разглядывать ее, и когда она, чувствуя на себе их взгляды, с улыбкой поворачивалась к ним, они враз, словно по команде, опускали глаза, и Аленка вновь и вновь обнимала их, возбужденно и счастливо смеялась.
10
На другой день в саду и в землянке Дерюгиных перебывало чуть ли не все село, сразу по нескольку человек приходили бабы и девки, подробно рассматривали Аленку со всех сторон, словно приглянувшуюся в продаже, но дороговатую, не по карману, вещь; все охали и ахали, перебивая друг друга, рассказывали всякие новости, а так как Аленка не была дома уже около двух лет, то новостей было много, они сыпались лавиной, и Аленка уставала от них, хотя так же ненасытно продолжала слушать. За один короткий день в ней словно перевернулись все последние годы, с их потерями и утратами: только человек пятьдесят ее сверстников угнали в Германию, да сколько от бомбежек, обстрелов погибло, сколько вон покалеченных на всю жизнь осталось, ни одного справного мужика на селе, как сказала Нюрка Куделя с голодной и привычной бабьей тоской в глазах. А работа? Все, что веками держали дюжие мужицкие плечи, рухнуло теперь на бабу, вдобавок к той тяжкой ноше, что всегда приходилась на ее долю: велика оказалась человечья стяжливость, но даже и в этой мере выделялась пугающая бабья сила – нельзя было подыскать ей подходящего определения и примера. И сама баба, словно впервые почувствовав и узнав свою силу, и шутить об этом стала как-то иначе, с грубоватой откровенностью, словно сама себе удивляясь; порой от этих мыслей у Аленки закипали слезы благодарности судьбе, тому, что ее всерьез не тронула ни пуля, ни осколок и что суждено ей услышать и почувствовать в самом простом и обычном то великое и вечное, что она научилась видеть, слышать и чувствовать, и от этого она порой пугалась самое себя, с чего бы ей стать умнее всех? Ей хотелось что-то немедленно сделать, что-то нужное всем, большое; чувство радости возвращения, узнавания дорогого, привычного пьянило ее, у нее почти весь день держалось слезливо-восторженное состояние, и она ходила по селу из конца в конец, останавливаясь то у той, то у другой землянки, расспрашивала и сама рассказывала, ахала, удивлялась; вот ступит следующий шаг, думала она, откроет глаза, и все исчезнет, никакой тебе тишины, никаких Густищ, ни матери с братьями… А что же? – спросила она себя в один из таких моментов и невольно закрыла глаза, прислушиваясь к глухому, в любой момент готовому прорваться наружу смятению, да ничего не будет, ничего не будет, голая, ободранная душа, сколько ни обматывай ее ватой и бинтами, крови не остановить, ничего не остановить… Они, жившие рядом, понятные, теплые, остались там, в снегах и лесах, в гнилых пучинах болот; она чувствует, как они окружают ее по ночам, сходятся к ней со всех сторон, со всех времен, нет, они уже ничего не требуют, но зачем они окружают ее бесплотным кольцом, и она задыхается от смутного страха перед ними, и от тяжкой любви к ним, мертвым, но живым для нее; она потому и вела себя так беспокойно, что никак не могла привыкнуть к родным, к живым, к каким-то прежним, довоенным мерам, – и мать была чужой и непривычной, и казалось, что и сама она осталась где-то там, далеко, среди тех, кого уже нет и никогда не будет, и потому она так испуганно открывала глаза по ночам и вскакивала, сколько их, прямо у нее на руках, умирало, уходя, и она не знала – куда, куда же они уходили? Наверное, чтобы потом возвращаться, вот так, сумеречными, молчаливыми тенями, как они часто приходят теперь к ней. Она теперь знала, почему кинулась прямо к Брюханову, с первой же их встречи после смерти Алеши она почувствовала в нем обыкновенную мужскую силу, к нему можно было прислониться, с ним было спокойнее; и в продолжение двух последующих лет потом, когда ей было особо тяжко и одиноко, она, спасаясь, начинала думать о Брюханове, какой он большой и прочный, как он громко и с удовольствием хохочет.