Встретив зоркий, враждебный взгляд отца, Кирьян перекинул глаза на деда Макара; тот собирался что-то сказать. Поливанов перебил его.
– Где Митрей? – тяжело спросил он, ощупывая взглядом плотную, заматеревшую фигуру сына, и тот под отцовским взглядом постарался усесться посвободнее, развернул плечи.
– Не знаю, – сказал он в деланном простодушии. – Митрей сказывал вчерась, у бригадира отпросился в Бродни сходить, к Калику. Дела у него какие-то объявились…
– Значит, дела, – в легкой раздумчивости, как бы сам с собой проговорил Поливанов. – Хорошо, коли дела. Калик – мужик с головой, присоветует по-хозяйски.
Лукерья стала опасливо ставить миски с жирными, перетомившимися щами на стол, и в это время, пугая деда Макара с Илюшей и Лукерью, Поливанов увесисто грохнул по тяжелому столу кулаком; в миске заплескалось.
– Дурьи головы! – хрипло взревел Поливанов, тряся перед собой отшибленной рукой. – Сколько раз вам говорено не трогать Захара! Кровь наша с ейной смешалась, теперь не расцепишь! – Поливанов сверкнул глазами на Илюшу; тот, спрятавшись за деда Макара, зажмурился от громового голоса, а Поливанов, вскочив, едва не опрокинув стол, закрутился по избе, затем выхватил из ступы в углу толкач и хрястнул им по деревянной бадье с водой у порога; та распалась враз, разлетелась на клепки, и на полу широкой лужей потекла вода.
– Ахти мне! – жалобно охнула Лукерья, волчком кружась вокруг мужа и не решаясь подсунуться ближе. – Батюшко, батюшко! – крестила она его издали. – С нами крестная сила! Батюшко! Хату развалишь, батюшко!
– Да ты что, батя! – подал наконец голос и Кирьян. – Нехристи мы или как? Неужто на нас подумал?
– Цыц, дурак! – проревел Поливанов, тыча дубовым вековым толкачом в трещавшие под ударами доски потолка. – Своего ума не нажил, у других бы пришел подзанять! Сестру опозорил на весь свет, отца!
Дед Макар, бесстрашно семеня через всю хату, приблизился к нему, взял толкач, и Поливанов непонимающе уставился сверху вниз в сухое лицо старика, словно впервые увидел его.
– Ты, Акимка, не того! – строго сказал дед Макар. – Не сигай козлом. А ну, пусти, нехристь, – дернул он толкач к себе, и Поливанов неожиданно легко выпустил из рук свое увесистое оружие; дед Макар пошел и поставил толкач назад в ступу; Поливанов медленно повернулся, увидел в дверях Маню, вернее, он различил в первый момент белое пятно ее лица с неподвижными глазами и, чувствуя начало самого неприятного и тяжелого, решил немедля притушить готовый вспыхнуть взрыв, повернулся к Лукерье:
– Чего взъерошилась, ворона? Век прожила, а все у тебя бьется да валится. Подбирай свои черепки, давай вечерять, ночь на дворе!
– Господи, да я что ж, – изумленно охнула Лукерья, бросаясь наводить порядок в избе. – Садись, батюшко, счас, счас, – говорила она, подбирая тряпкой воду с пола. – С кем не бывает, грохнулось и рассыпалось… руки уж не держут, заморилась на работе… новую купим в городе, эта давно течь начала… Все недосуг, сказать хотела…
Медленно, не обращая внимания на мать, Маня прошла мимо отца и деда Макара; Кирьян, сжимаясь под ее взглядом, словно становился меньше и, когда Маня оказалась у самого стола, рядом с ним, с трудом удержал себя на месте, и в его глазах зажглась ответная ненависть.
– Выбрали, значит, свой час, братики, – сказала Маня, трудно и медленно шевеля губами. – За что ж вы его, душегубцы, он же вам теперь по крови родня…
Не выдержав ее тихой, бесконечной всплывшей боли, Кирьян вскочил на ноги и, подавшись вперед, почти застонал от застарелой, густой, как деготь, злобы.
– Молчать бы тебе, срам свой от людей подальше хоронить, а ты как божья матерь выставилась! Глядите! Вон какая у Поливановых! Не отстанет твой кобелина, до конца забьем, вот те крест свят! – Кирьян неумело обмахнул широкую, мослатую грудь крестом, пытаясь в то же время подчинить себе, соответственно моменту, передергивающееся лицо.
– Что ж он тебе, Кирьян, в горле поперек стал? – спросила Маня, из последних сил сдерживая ворочавшуюся, разрывающую ее изнутри беду; она еще помнила, что где-то здесь рядом мог быть Илюша, мог слышать и видеть все происходящее, но тупая, темная злоба, вставшая перед нею в лице брата, вскоре стерла и эту последнюю грань.
– Забьешь, Кирька? А помнишь, как ты меня спьяну на пасху лапал, еле отбилась? Может, ты за это забьешь, Кирька? Али в шутку было? Погляди матери с отцом в глаза, а на меня нечего белки пучить! – почти кричала она вздрагивающим от избытка стремительной силы голосом, – Знай, антихрист косоротый, – она увидела, как брат побелел от детского прозвища «антихрист косоротый», и мстительная радость захлестнула ее, – тут и моему родству с тобой да с Митреем конец. Сама на плаху пойду и вам головы порублю. Я вам говорила: не троньте меня с Захаром! Давно подбирались! Дождались разбойного часа, прозвонил! А какой ты мне брат? Какой? – бросала она Кирьяну наболевшие давно и теперь словно сами собой рождавшиеся слова. – Не брат ты мне, раз судьбу мою до конца изувечить решил. Так вот знай, плетью обуха не перешибешь, а судьбу руками не разведешь! Ладно, Кирьян! Ты на кровь пошел, и я ни на что не погляжу! – Маня стремительно отступила от онемевшего Кирьяна, легко поклонилась ему в пояс и бросилась к дверям; здесь ее, растопырившись и расставив руки, с решительным и грозным лицом встретила Лукерья.
– Пусти, маменька! – прошипела Маня, намереваясь хоть силой прорваться в дверь.
Лукерья стояла не шевелясь, охваченная тем редким приступом гнева, когда и сам глава семьи смирялся и благоразумно отходил от нее. Но именно в этот момент со стороны было особенно ясно видно, насколько схожи мать с дочерью, схожи той, обычно неприметной, силой характера; Лукерья стояла медведицей у потревоженного гнезда, заслонив собой двери; она не знала, что будет дальше делать, но чувство беды, грозившей в один момент разметать и уничтожить ее привычный и налаженный мир, привело ее в редкостное состояние решимости: она была готова хотя бы и своим телом загасить вспыхнувший пожар.
– Куда это ты сбираешься, доченька, стерва бусурманская? – спросила она у тяжело дышавшей Мани, протягивая к ней руки и этим неловким жестом как бы приглашая к примирению; Маня не приняла ни ее рук, ни голоса.
– В город! В милицию! – кричала она. – Я вас на весь свет ославлю, а этих бандюг, – она метнулась лицом на Кирьяна, – за решетку. Нету такого закону – человека убивать по злобе! Пусть власть разберется! Пусти меня, старая, ты свое отлюбила, мне поперек дороги не становись!
В избе, казалось, была одна Маня, звучал один ее голос; дед Макар ничего не мог понять, сам Поливанов в неподдельном изумлении, словно видел впервые, глядел на жену с дочерью, и так как вмешаться в их поединок не было возможности, он молчал, чувствуя тягостное, ненужное присутствие старшего сына все большим злом; он уважал Захара; даже по-родственному привык к нему через внука, и случившееся никак не вязалось в его представлении с пользой. Раз сам черт связал, богу не рассудить; именно эта в некоторой степени житейски мудрая мысль удерживала его в отношении дочери в спасительном равновесии, и самовольное вмешательство сыновей, Кирьяна и Митрея, было никак не на пользу и хозяйству, и дому, и фамилии. По новым временам он ничего не мог сделать сыну, разве попытаться побить его; трезвый Кирьян бы стерпел от отца, а так тоже бугай, враз его не пришибешь. Пока эти и множество других мыслей мелькали и путались в возбужденном, разгоряченном мозгу Поливанова, Маня попыталась прорваться мимо матери; Лукерья, обхватив ее короткими сильными руками за плечи, не подалась, и Поливанов, совсем не к месту, увидел кипящий тарарам в избе совершенно иными, чем до сих пор, глазами. Эк их разбирают черти, думал он, оглядывая перекошенные, злые лица близких; по своему полувековому опыту он знал, что все людские дела и страсти – тлен, все проходит – ненасытность в бабе, богатство, красота, сила; вроде бы без всякой на то причины ему захотелось захлопать себя ладонями по ляжкам, не может быть, чтобы все его домашние посходили с ума, и даже дед Макар, проявляя признаки возбуждения, время от времени начинал звать сноху, выкрикивать резко и неприятно одно и то же: «Лукерья! Лукерья! Подь сюда, оглашенная!» Но Лукерья не обращала на него внимания, напуганная дочерью, она не слышала голоса свекра; глаза у Мани лихорадочно горели, голос рвался; она пошла было напролом, но не нашла в себе решимости оттолкнуть мать.