– Я так и знал, что Горшенин болтун и сплетник, – пробормотал Пекарев, густо краснея, – вот вам доказательство. Не успел я пошутить, а он уже целое досье сочинил.
– Плохие шутки, товарищ Пекарев, – резко остановил его Петров. – За такие шутки впору исключать из партии. Хороши шуточки между членами партии. Думаю, вы извлечете урок из сказанного, сделаете соответствующие выводы. Ваша детская резвость, простите, непонятна и непростительна в вашем возрасте, – он еще раз окинул цепким взглядом фигуру редактора и перешел к повестке дня. – Приступим к основному вопросу – положение дел на машиностроительном и реконструкция цементного завода. Особенно мне хотелось бы остановиться на цементном, – голос Петрова звучал так же ровно и бесстрастно, как если бы ничего и не случилось, – это сейчас гвоздевой вопрос, из-за этого много сложностей и со строительством моторного. Необходимо как можно оперативнее решать с цементным.
Пекарев не слышал, о чем говорили, и его больше не трогали, точно забыли о его присутствии; все как будто обошлось, с какой-то едкой насмешкой к себе думал он. Просто завтра в газете сообщат о выговоре ему, и потом он будет ходить оплеванный и будет неловко взглянуть даже на уборщицу; так вот и будет тлеть чахоткой. Нет, больше не подняться, думал Пекарев в монотонном жужжании голосов, вот до чего дожил, а с Горшениным еще один урок, надо уметь сдерживаться и не оттачивать остроумие на дураках, дураки этого не прощают, хотя, разумеется, с Горшениным это мелочь; дело в самой сути статьи Чубарева, вот истинная причина недовольства Петрова. Нужно было давать выправленный вариант, черт толкнул не вовремя под руку, уж он-то больше других знает, что Петров прав. А ведь Петров мог бы с ним и не либеральничать больше, случай из ряда вон выходящий, нет, этот человек непостижим.
Назавтра Пекарев нарочно задержался дома до десяти часов, чтобы жена успела просмотреть газету, где на первой полосе была информация о том, что бюро обкома объявляет ему строгий выговор за допущенную небрежность и невнимательность в работе, приведшую к грубой ошибке; он как раз брился, когда вошла жена с газетой в руках и осторожным, робким движением притронулась сзади к его плечу:
– Ничего, Сеня, могло быть хуже, переживем.
От неожиданности он замер и спазма перехватила горло, черт возьми, от этой женщины всегда можно ждать чего угодно…
– Я знаю, Сеня, я часто виновата, делаю тебе больно, но я ведь хочу добра. Ничего, Сеня, – насильно обнимала она его узкие плечи, – ничего.
Ночью она несколько раз вставала к нему и смотрела, как он спит, он спал, лежа на спине, и дыхание у него было чистым и бесшумным, как у намучавшегося и выздоровевшего наконец ребенка, в полумраке комнаты (шторы были задернуты) лицо его чуть-чуть угадывалось. Если бы все недоброе ушло от него во сне и вообще если бы можно было проснуться и начать все сначала…
Утром она заглянула к дочери, та одевалась в школу, разглядывая себя перед зеркалом совершенно по-взрослому, осторожно трогая пальцами темные, как у матери, длинные брови.
– А папа разве еще не вставал? – удивилась Оля, привыкшая садиться за стол вместе с отцом и потому избавленная от неприятной обязанности собирать посуду и разогревать с вечера приготовленный матерью завтрак. – Что же он, не идет сегодня на работу?
– Может, и не пойдет, – сказала Клавдия. – Ему нездоровится, Оля. Сама поешь и поспеши, опоздаешь.
Оля с недоумением взглянула на мать, но, не решаясь спорить, молча побежала на кухню; Клавдия подошла к окну и увидела, что идет дождь, на стеклах окон рябили мелкие брызги, и она некоторое время с пристальным интересом наблюдала за ежесекундными изменениями на стекле; это тоже была жизнь, что-то соединялось, что-то распадалось. Вскоре дочь ушла, чмокнув ее на прощанье, на ходу застегивая портфель; конечно, будет нестись через три ступеньки и обязательно опоздает. Клавдия подобрала разбросанные Олей вещи, застелила ее постель, досадливо морщась; нехорошо, почти взрослая девушка и такая неряха, не хочет даже прибрать за собой, навести элементарный порядок у себя в комнате, давно пора обратить на это внимание, если сейчас в девочке не пересилить эту небрежность, перейдет в характер и ей трудно придется в жизни. Войдя в комнату к мужу, она широко раскрыла глаза; в первый момент она хотела расхохотаться, но удержалась. Пекарев стоял на четвереньках перед выгнувшей горб кошкой и шикал на нее, кошка в ответ воинственно шипела и отбивалась лапой.
– Ну хватит, Семен! – сказала Клавдия, в сердцах шлепая кошку мокрой тряпкой. – Ты что, совсем в детство впадаешь?
– Нет, Клаша, – ответил Пекарев, поднимая к жене огорченное лицо. – Понимаешь, никто меня не боится, даже собственная кошка. Ты посмотри, какая наглая скотина, хвост трубой и морду отворачивает, точно Горшенин.|
– Сеня, Сеня, когда ты станешь взрослым, поумнеешь? – Клавдия не знала, то ли ей расплакаться, то ли рассмеяться. – Надо же себя уважать, наконец! Пока ты себя не научишься уважать, никто не будет принимать тебя всерьез, пойми ты это!
– Да брось ты свою демагогию, Клавушка, просто ты промахнулась, я оказался далеко не из самых сильных, как тебе этого хотелось.
– Ах, Сеня, Сеня, мне хочется так мало, чтобы ты оставался самим собой, и был как все люди, знал свое место, но умел и постоять за себя, когда надо. Почему, почему ты никак не можешь остановиться с Петровым? Да, да, я не устану это повторять. Ну что ты ему хочешь доказать? Из кожи вон лезешь, доказываешь, что ты его достоин. А получается смешно. Пойми, не может он стать с тобой на одну ногу, не хочет, не надо ему этого.