23. Смерть Сельви
Мы увидели, как Амида ведет под руку бедную Сельви, а та волочит ноги по земле и горбится.
Вот они подошли к нам. Вот Амида подвела несчастную поближе, и та увидела своего возлюбленного.
И чудо произошло.
— Панко! — вскрикнула Сельви звонким юным голосом. На мгновение распрямилась, будто стала прежней, юной и прекрасной, и сердце мое забилось, как в юности, как в детстве.
Все вернулось. На миг, но вернулось!
А Сельви бросилась к телу Панайотиса и упала на него.
И сердце ее больше не билось.
Эпилог
Мы похоронили всех троих по-разному. Хасана — в нашей усыпальнице. А Панайотиса и Сельви — на кладбище, где хоронят самоубийц, ибо только там можно хоронить вместе людей разной веры. Могилы Панайотиса и Сельви — рядом. И розы там цветут. И одно маленькое деревце выросло, славное такое.
Анна теперь живет в Харман Кая. Она вышла замуж за одного местного жителя. Они живут хорошо. У них трое детей. Две девочки и маленький мальчик, которого зовут Панко. Я этому очень рад, потому что мне вера не дает назвать кого-нибудь из внуков в честь моего друга-христианина, как, впрочем, не мог бы и он назвать кого-нибудь из своего потомства в мою честь. Зато в семье одной из моих дочерей растет маленькая Сельви.
Недавно я возвращался из Харман Кая, где навещал семью Анны; поиграл с маленьким Панайотисом и подарил ему серебряную погремушку и несколько золотых монет — «на зубок».
Проезжая мимо монастыря, я увидел толпу. Подъехал поближе и спросил, что происходит. Мне сказали, что сейчас повезут по окрестным селам чудотворную икону святой Параскевы. Я спешился и еще приблизился. И увидел икону.
Это была одна из удачных копий с той давней иконы Панайотиса. Я увидел Сельви. Она словно бы выглядывала из-за множества людских голов, и смотрела на меня тихо и серьезно.
Все вернулось. Это была она. Такая, как в детстве. И я любил ее.
Люди поклонялись ей, ее изображению, даже не зная, кто она. Ибо они поклонялись именно ей, моей Сельви, а не святой Параскеве.
Можно было смеяться над людьми. Люди странные. Легковерные. Жестокие. Безоглядно добрые. Люди!
У меня защипало в глазах. Я вспомнил, как отец Анастасиос говорил, что я не должен стыдиться своих слез.
Быстрым шагом я прошел через толпу. Меня пропускали, давали дорогу, расступались, не понимая, что делает турок вблизи христианского монастыря.
Я подошел к своему коню, уткнулся лицом в его теплый дышащий бок и заплакал.
Врач-армянин
1[4]
Зима сорок третьего года застигла меня в Париже. О, снисходительные милые мои читатели, Бога ради, только не воображайте себе этакого беззаботного путешественника, склонного к философическим размышлениям и ведущего дневник, в который небрежно вносятся утонченные наблюдения и оригинальные мысли. Ради Бога, ничего подобного.
Я выслан из страны, ведущей кровавую изнурительную битву с двумя безумно-гигантскими колоссами — Россией и Америкой. В этой стране, которую, в сущности, я люблю, я пришелся не ко двору. Сколько мыслей и чувств отдано немецкому языку, немецкой литературе, немецким городам, немецкой философии. Скольким проходимцам бурные демонстрации страстной приязни и подыгрывание самым низменным инстинктам продажных политиков принесли желанную награду — сомнительные лавры «друзей» той или иной страны, того или иного народа. Только не мне, разумеется. Ибо моя любовь не такова.
«А чего бы ты хотел, Бора? — задаю себе вопрос. — Чтобы на улицах Берлина приветливо указывали пальцами на тебя — "вот идет лучший друг немецкого народа"?»
Мои губы (уже старчески сморщенные, чего греха таить) кривятся в иронической улыбке. Чего бы я хотел? Пожалуй, понимания немногих. Чтобы когда-нибудь немецкий юноша раскрыл наедине с собой страницы моих книг и после подумал (вопреки всем современным издевательствам над чувствительностью): «Какая грустная жизнь, какая любовь...»
Я пришелся не ко двору. Кажется, я в этом мире с самого рождения — не ко двору. В детстве — единственное, изнеженное, балованное дитя, надежно огражденное от окружающей действительности немецкими и французскими волшебными сказками, приходящими домашними учителями, ведущими занятия в присутствии любящей матери. Сказки Гофмана были моей обыденной реальностью, а песни моей няни, крестьянки из Анадольской бедной деревни, будоражили сердце, смущали, даже пугали. Мне всегда хотелось в одиночестве любить эти сладостные до слез напевы. Но я вырос, и вот к моей любви уже тянулись ярлыки — «родина», «народ», «патриотизм». Я — не ко двору.