— А эта шкура Диденко совсем озверел.
— Шкуру с него содрать — и за борт!
— Ордин, что ли, лучше? Тоже шкура!
— И его туда же!
Приказ не выходить из кубриков взбудоражил команду. Смельчаки, дерзнув пробраться на палубу и разведать, что делается на белом свете, исхлестанные цепью боцманской дудки, скатывались по трапу в кубрик.
Диденко, главный боцман с маленькими, злыми глазками хорька, был тяжел на руку. Ударит — иной на ногах не удержится, юшкой умоется.
— Ну як, соленая? Море тоже соленое.
Кондуктор Ордин — огромный и неуклюжий, как орангутанг, — бил всегда кулаком, целился в межглазье…
Палубы опустели. Придерживая рясу, корабельный священник Любомудров[9] осторожно спускался по трапу. Сколько ни служил он на корабле, так и не приноровился: ряса путалась в ногах, того и гляди, не ухватишься за поручень — загремишь по железным ступенькам. Да и толку-то от хождения? Матросы обозленные — им не божье слово, а розги нужны!
Заглянул в кубрик к машинистам. Головы, как одна, повернулись, глазами спрашивают: мол, чего надо? Видно, разговор прервал. Николай Лукичев запоздало ударил по струнам гитары, тихо запел: «Что шумишь, качаясь…»
«Спохватился!» — злорадно отметил Любомудров, не любивший Лукичева за вызывающе-дерзкий взгляд, за гитару, спутницу легкомыслия и неверия, как полагал батюшка. И еще ему не понравилось, что рядом с Лукичевым — этим затаенным безбожником — примостился белорус Иван Васютович, нравом мягкий и податливый матрос.
— Здравствуйте, чада мои! Не скучаете? — Любомудров обычно тянул сладенько, вымучив улыбку, обнажавшую золотые зубы. Тянуть тянул, а глаза бегали: отчего это в кубрик к машинистам унтер-офицер Курков пожаловал? Как тут плотник Липатов оказался?
— В наши дни не заскучаешь, батюшка, — ответил машинист Белышев.
Белышев невысок, с виду смирный, и ответ вроде бы не грубый, но какой-то скрытый смысл уловил священник в слове «не заскучаешь». Он вздохнул глубоко, ряса заколыхалась. И пока священник внушал матросам, будто дни наши, как единокровные близнецы, друг на друга ликом схожи, ему навстречу шагнул Сергей Бабин, лихой пересмешник и сердцеед, заводила и красавец с правильными и точеными чертами лица, с небольшими усиками, с неугасающей лукавинкой в глазах.
— Любишь ли ты, батюшка, Пушкина?
Батюшка замялся, однако, подумав, сказал:
— Я святые писания больше жалую.
— А я сказочки жалую, — ответил весело Бабин. — Вот послушай: с первого щелка прыгнул поп до потолка…
— Не богохульствуй! — зло прервал его Любомудров. — Побойся божьей кары!
— Вот она, божья кара, уже получил, — посуровел Бабин. — Полюбуйся!
Его правую щеку заливал кровавый подтек — след, оставленный кулаком Ордина.
Проследив, куда удалился священник, Сергей Бабин вернулся к своим:
— Наместник бога, кажется, потопал к Дракону…
Николай Лукичев снова ударил по струнам. Сперва звучала только мелодия — грустная-грустная, потом он вполголоса запел горестную, рожденную, наверное, в дальних плаваниях, в матросских кубриках или машинных отсеках, выстраданную песню:
Лукичеву тихо подпевали, и, чем тише были голоса, тем скорбнее было на душе, тем замкнутее становились лица. Когда замолчали, матрос Федор Кассихин сказал:
— Все в этой песне правда, братцы.
Кассихин часто захаживал к машинистам, с Андреем Златогорским водил дружбу. Откуда-то он приносил то прокламации, то запрещенные газеты, подолгу толковал с Курковым, который догадывался, что Кассихин связан в городе с большевиками и сам, пожалуй, большевик.
— Правда это, — подтвердил Кассихин. — Нашего брата матроса с девятьсот шестого по шестнадцатый около двух тысяч осудили, а сто восемьдесят трех казнили…
По трапу кто-то спускался. Шаги приближались. Лукичев затянул:
Мелодия, как на волнах, раскачивала грустные слова…
Любомудров зачастил к машинистам не удовольствия ради. Не очень-то он любил подметать рясой крутые трапы. «Чует церковный пес, где сало спрятано», — говорили машинисты.
9
Многие авроровцы, чьи воспоминания хранятся в фондах корабельного музея, говорили о священнике Любомудрове как о провокаторе.