— Нет.
— Гм… Дайте адрес… или лучше уж я вас доведу… Вы идти-то можете?..
Степан Александрович сел на мягкий диван и вдруг сам для себя неожиданно лёг.
— Могу, — прошептал он, сладко потягиваясь.
— Вы отдохните…
— Заметьте это, — вдруг перебил его Степан Александрович, — а ведь если бы все люди были абсолютно честные и думали только о справедливости, то прекрасна была бы людская жизнь… Но только как сделать так, чтобы все стали честными?
— Чудак, чего захотели. Да из-за этого в мире спокон века весь кавардак происходит. Попали пальцем в небо.
— А по-моему, можно это сделать… Надо только все время думать… Я вот всю жизнь думал о разных вещах… а о важном… о самом важном не думал… А теперь я буду думать и придумаю…
— Уж вы лежите… Слушайте… Я сейчас схожу в соседнюю квартиру… там живёт врач… Все-таки посоветует, что и как.
Мешков вышел из комнаты.
Степан Александрович лежал на мягком диване и говорил, пощёлкивая себя по виску:
— Вот я отдал женщине пальто, вы даёте мне куртку, это вот справедливость… Понять это очень просто, но нужно, чтобы все поняли. А за сим, как говорил физик, приступим к рассуждению на тему смерти. Я, предположим, умру, а ребёнок, которому я дал шубу, будет жить. По существу, не все ли равно, жизнь или смерть? Ведь если взять все кладбища и все гробницы во всем мире, то покойников окажется в миллион раз больше, чем живых. Вы знаете, что мне пришло в голову: живые это интернациональное меньшинство.
— У вас что болит? — спросил чей-то незнакомый голос.
Лососинов с трудом открыл глаза.
Лысый человек в очках был похож немного на Анатэму.
— Мне очень приятно лежать.
— Гм… Голова у вас болит?
Но Степана Александровича не интересовал этот разговор. Он снова закрыл глаза.
— Нехорошо только, что мёртвых зарывают в землю, — сказал он, — сжигать гораздо лучше.
И вдруг сама собою объяснилась причина утренней тоски. Ему представилась Москва в ясное морозное утро. Над снежными крышами неподвижные серые дымки… Хорошо и вовсе не страшно стать таким тоже дымом и в морозное утро застыть под самым небом… Может быть, там встретится тот счастливый призрак… Он, вероятно, будет сиять, как огонь, и на него больно будет смотреть… Вот он близится. И уже в глазах в самом деле горят золотые и зелёные огни.
Он открыл глаза.
В комнате было темно, но какие-то светлые тени пролетали по потолку.
— Что это, — спросил Степан Александрович, — на потолке?
— Лежите смирно, — отвечал голос, — это автомобиль в переулок заворачивает… Я потушил свет, чтоб вам было спокойнее. Сейчас приедут за вами.
— Хоронить?
— Ну зачем хоронить! Поправитесь великолепным образом. Только уж молчите!
Но Степану Александровичу хотелось говорить.
— Я, знаете, — сказал он, — только сейчас понял смысл жизни.
— Да уж вижу — вы лучший русский человек… Горе с вами…
— Смысл жизни в том, чтобы делать своё хотя бы самое маленькое дело… Но делать честно.
— Открыл Америку!
— Что ж, если для меня она не была ещё открыта. И надо быть обыкновенным человеком… Знаете, совсем простым… без всяких запросов… без всяких Наркомпросов…
— Лежите вы, а поправитесь, будете это своё маленькое дело делать… Ладно!
— Да, да. Ты будешь ко мне по вечерам приходить чай пить… Я женюсь на простой девушке… т. е. все-таки пусть она будет со средним образованием, но, понимаешь… без штук… И будут приходить друзья… тоже совсем обыкновенные и честные… и шутки будут такие простые, но смешные… Скажи… что ты мне положил на грудь? Мне трудно говорить.
— Ничего не положил. Помолчи!
Он опять закрыл глаза и опять увидал дымки над московскими снежными крышами. Один маленький дымок был особенно мил и уютен. И что-то было в нем даже родное и знакомое. Чтоб не терять из виду этот дымок, Степан Александрович не открывал больше глаз. Он не открыл их даже тогда, когда его подняли и понесли, приятно раскачивая.
«Меня везут в больницу, — подумал он, — это очень хорошо. Мешков молодец. Вообще все очень хорошо».
Почувствовав свежий морозный воздух, он на миг открыл глаза и увидел прямо над собой яркие зимние звезды.
«Значит, метель кончилась и идти домой будет легко, — подумал он. — Какие яркие звезды. Вот… вот в чем дело. Я же говорил, что это очень просто».
Он с трудом приподнялся.
— Тебе чего? — спросил, наклоняясь над ним, Мешков.
— На звезды надо смотреть. Чаще смотреть на звезды!
И прошептав это, он с удовольствием лёг, а дымок все разрастался и вот уж чёрной тучею окутал вселенную…
Возвращаясь из больницы, Мешков долго стоял на углу своего переулка и смотрел на ясное ночное небо.
— Гм! — сказал он. — Если поправится, нужно будет в самом деле зайти к нему как-нибудь вечерком.
На этом обрывается рукопись.
Конец
Баклажаны
I. Судьба на верёвочке
Разве не говорили все и разве не утверждали, что украинские ночи сотворены для любовных восторгов?
Разве Гоголь не восклицал патетически: «Знаете ли вы украинскую ночь?» — и разве не отвечал он сам, видя, что язык отнялся у заробевшего читателя: «О, вы не знаете украинской ночи».
И разве Куинджи кусок этой ночи, втиснутый в золотую раму, не передвигал по всем губернским городам Российской империи, пока не пригвоздил его гвоздем вечности к стене Третьяковского прибежища?
Да. Пленительна и сластолюбива украинская ночь. Но в сто, в тысячу, в миллион раз пленительнее и сластолюбивее знойный украинский полдень.
Беззвучно и тихо скользит хрустальная река. Где-то вдали, словно чье-то бестревожное сердце, постукивает мельница, огромный, как майн-ридовский кондор, аист-лелека мерно пролетает над водою.
О, счастливые любовники, обитающие в Советской Украинской Социалистической Республике! Усталые, раскинулись вы среди лоз, разросшихся на песке, и перебираете пальцами золотую солнечную сетку и грезите о тех временах, когда у человека отец был уже человек, но дедушка еще шимпанзе.
Да. Прекрасен украинский полдень, и не угнаться за ним, никогда не угнаться куинджевской ночи.
Двадцатого июля тысяча девятьсот, кажется, двадцать пятого года на белом пляже у реки Ворсклы грелись и отдыхали после, купанья три голые — вполне можно сказать — красавицы, с телами не светлее той медной посуды, которую продают у нас цыгане, и волосами такими же черными, как цыганские бороды. Три красавицы эти были на три различных вкуса, и появись сейчас среди них древний Парис, он, пожалуй, опять затруднился бы, которой вручить свое историческое яблоко, вернее, предложил бы каждой по очереди отведать понемножечку.
Одна была очень пышна и очень тяжела и лежала между своими подругами, как массивная библия с рисунками Дорэ лежит между непереплетенными брошюрами.
Другая была стройна, как кедр ливанский, обращенный к востоку. Похожая на Суламифь, она посыпала горячим песком свое смуглое бедро и презрительно жевала стебель.
Третья была вертлява и костлява, она совсем не лежала спокойно, но то падала ничком, словно плавала но песку, то, раскинувшись, распластывалась на спине, отдаваясь солнцу, то садилась на корточки, опираясь руками о землю, как кенгуру, готовый прыгнуть.
Вокруг красавиц валялись белые рубашки и пестрые платья, туфли и еще ханки — пустые высохшие тыквы, заменяющие украинским Веверлеям пузыри.
Красавицы уныло пели на мотив известного танца баядерки:
— Соломон вчера опять приходил и искал моей руки, — сказала Суламифь, — он до того в меня влюблен, что мне даже стыдно, тем более, что замуж я за него никогда не выйду.