— Самовар поспев, можно чай пити.
Затем она подошла к лестнице, поглядела с интересом в сад, опять вытерла нос, потом попробовала, прочно ли стоит самовар, и наконец ушла, подняв с полу какую-то соринку.
Зловещее молчание проводило ее.
— Мне больше всего нравится, — проговорила Вера, — что Марья даже не раскаивается в своей лжи… Соврать для нее все равно, что для другого чихнуть… Совесть ее нисколько не мучит… Ей, например, и в голову никогда не придет попросить прощения… По-моему, мама, она просто не верует в бога.
— Ну, что ты, Верочка…
— Христиане, мама, не лгут, а если и лгут, то потом каются…
— И она раскается…
— Ну, полно об этом… Вы, Степа, лучше расскажи те про Москву.
Степан Андреевич рассмеялся.
— Подождите, дайте опомниться… Я чувствую себя здесь, ей-богу, марсианином… Последнее мое воспоминание о Москве, это пионеры, идущие с барабаном по улице. А когда я сегодня утром вылез из вагона, первое, что я увидел, это платок бабушки Анны Ефимовны.
— А ты узнал платок. Это я тебе прислала, чтоб тебя в степи не продуло. Тебе его передал Быковский… Он хотя и еврей, но отличный ямщик.
— Как же не узнать этого платка! Когда мне было еще семь лет, я, бывало, садился у кресла бабушки и делал из бахромы косички… Одна косичка так и осталась на платке, я ее сегодня нашел, когда ехал…
— А в степи не холодно было? Ведь ты ехал очень рано…
— Ну, что вы! Жара страшная.
— А фаэтон у Быковского тебе понравился?
— Отличный фаэтон!.. Вот едем мы, едем, и вдруг этот самый Быковский сворачивает с дороги и срывает фуражку. И навстречу нам в шарабане мчится какой-то монах с белой бородой и вот в эдаком клобуке… Красавец такой…
— А, это владыко, — сказала Вера, зарумянившись от удовольствия, — он, верно, к Демьянову поехал… святить мельницу.
— Да, мне Быковский сказал, что это владыко… У нас в Москве тоже есть всякие архиереи, но они стараются проскользнуть как-нибудь незаметно, а этот едет, и видно, что он тут первое лицо… Один посох чего стоит…
— Да, наш владыко строгий и очень чтимый…
— Отличный владыко… Да. Все, все здесь совершенно не похоже на Москву… Ну, взять хоть ваш дом… Какие комнаты. Все на своем месте, старинное, крепкое. Я люблю основательные вещи. Уж если старик, так чтоб лет ста, если кресло, чтоб свернуться в нем калачиком, выспаться, отлежаться… Например, вот эта комната… Да таких комнат в Москве просто нет… Их давно перегородили на десять частей, и в каждом закутке поселили семью в пять человек… Честное слово!
Он в припадке восторга встал и зашел в комнату. Это была в самом деле очень большая и уютная гостиная с трельяжами и мебелью красного дерева. В углу стоял старый палисандровый рояль. Стены были увешаны портретами и гравюрами, — наследие бабушки Анны Ефимовны. В самом темном углу мерцала лампадка, и золотые ризы бледно сверкали. Маленький огонек напрасно силился затмить яркий день, напиравший из окон и дверей, а святые с неудовольствием, казалось, прятали в золоте свои черные лица.
— А во что превратились люди, — продолжал Степан Андреевич, выхода на террасу, — до чего все изоврались.
— Ну, враньем вы нас, Степа; не удивите… Так, как лжет Марья, никто не может лгать.
— Ну, Марья — простой, необразованный человек, а у нас врут профессора… А женщины? Как себя ведут женщины! Вы читали Нана? Ну, так Нана перед ними святая… Хоть мощи, открывайте… Пьют, целуются с кем ни попало.
Говоря так, Степан Андреевич как-то невольно и нечаянно облизнулся и смутился, и тотчас продолжал с нарочитым негодованием. Он увлекся своей моральной, в этот миг, высотой:
— Молодых девушек в обществе иногда рвет.
— От отвращения? — спросила Вера.
— Какое от отвращения! От вина. Я, например, Вера, смотрю на вас и восхищаюсь. Вы ведете свою линию от тех русских женщин, которых воспевали старые поэты. У вас есть костяк.
— Да, Вера худеет, — сказала со вздохом Екатерина Сергеевна, разливавшая чай, — прежде ты бы у нее ни одной косточки не прощупал.
— Мама, вы уж дайте Степе рассказывать, замечания ваши не всегда бывают удачны.
— А семья? У нас нет семьи… Женщины не рожают детей, чтоб иметь возможность пить вино и кривляться в театральных студиях. Какая-нибудь девчонка, научившаяся произносить монолог, стоя на голове, уже считает себя второй Саррой Бернар… Одна мне сказала: «Я не могу иметь семьи — семья, это тенета на крыльях гения». Понимаете, никто не живет первыми интересами. Пошлейшая клоака… Потом, вот вы недовольны вашей Марьей. А знаете, какая у нас в Москве прислуга? Отработала свои восемь часов, и в кино или на какое-нибудь заседание. Честное слово! Хозяйка за ней, как за барыней, убирает.
— Я бы такую прислугу сразу вон выгнала, — сказала Вера, сверкнув глазами, — глупые хозяйки.
— Боятся. Профсоюз. Чуть что — в суд. Ну, просто безобразие! Вот вам: «мы наш, мы новый мир построим».
— Осторожнее при Петре Павловиче, — сказала Вера, — он спит и видит стать большевиком.
— Вера Александровна, уж это нехорошо.
— Конечно, вы вчера еще кричали: искусство устарело… Не надо нам ни Сурикова, ни Айвазовского, подавай нам футуристов.
— Вера Александровна, а не то говорил. Я говорил только, что когда я в четырнадцатом году был в Москве, то у Маяковского был талант и какая-то искорка.
— Петр Павлович и в бога не верует.
— Вера Александровна, вы на меня клевещете… Я пантеист вроде Спинозы…
— Ну, уж не знаю, в роде Спинозы или не в роде, а постов вы не соблюдаете.
— Я не моту по состоянию здоровья.
— Крепко же вы веруете… Ну, скажите, Степа, как у вас в Mоскве относятся к Петру?
— К какому Петру?
— К блюстителю патриаршего престола.
— А к нему… прекрасно относятся.
Наступило молчанье.
Степан Андреевич впервые услыхал, что Петр блюдет патриарший престол. Ему представился этот престол в виде огромного золотого с бархатом кресла, и как нарочно лезло в голову дурацкое: ходит вокруг кресла их бывший швейцар Петр в золотой рясе и ловит моль — блюдет престол патриарший…
Небо между тем становилось бледнее и на земле сгущалась зеленая тень — к шести часам шло дело.
— А что еще очень забавно после Москвы, так это украинский язык. Во-первых, от «и с точкой» я за эти семь лет вовсе отвык.
— Почему отвыкли?
— Да ведь теперь его не пишут…
— Не знаю, как другие, а я пишу.
— У нас нельзя… Все перешли на новое правописание, даже ученые. И это ведь, знаете, еще Мануйлов вводил. Но украинский язык пресмешной. На вокзале в Харькове, например, театральная афиша: «Ехидство и коханье». Как вы думаете, что это такое?
— «Коварство и любовь», — сказала Вера, даже не улыбнувшись, — если язык наш для вас смешон, так это потому, что вы его не знаете. А для украинцев смешон русский.
— Вы говорите «ваш», разве вы украинка?
— Я родилась в Украине и всю жизнь в ней прожила… И я знаю одно, Степа, — большевики к нам из Москвы пришли, заметьте это.
— Вера Александровна великая самостийница, — вставил, улыбаясь, Бороновский, — при Петлюре она все флаги вышивала — голубые с желтым.
— Да, конечно, если разобраться, то язык, как язык… но…
— Но заметьте, Вера Александровна, — проговорил ласково Бороновский, — что, например, богослужение на украинском языке не прививается. Вот моя соседка хуторянка прямо говорит: «Не гоже на храме, як на базаре, калякати».
— Это какая хуторянка? Дарья Дыменко?
— Ну да.
— Так она же дура. Вы, Петр Павлович, удивительно умеете хорошо подбирать примеры… Вы, должно быть…
И вдруг Вера умолкла и напряженно стала прислушиваться.
Словно шел кто-то по саду, бормоча, или хрюкая, или даже напевая тихо в нос.
— А ведь это Лукерья идет, — сказала Вера, изменившись в лице.
Екатерина Сергеевна вся как-то задрожала и поставила на стол недомытую чашку.