— Да ведь это ж сам Ромашко Дьячко, — воскликнула она, — ну, я же тебя предупреждала… Украл он. Украл твой полтинник.
— Что такое? — спросила Вера, поднимаясь на террасу.
— Вообрази, Степа дал полтинник Ромашке Дьячко.
— Я послал его за папиросами.
— Ну, что же, Степа, одним полтинником будет у вас меньше.
— Нет, Степа, ты не беспокойся. Я это завтра же выясню…
— Да я не беспокоюсь; я думаю, что он еще принесет папиросы…
— Он?
Вера тихо рассмеялась.
— Ваша доверчивость, Степа, достойна похвалы, а полтинника вы все-таки не увидите.
— Ну, как-нибудь обойдусь.
— Вы, мама, должно быть, не предупредили Степу?
— Предупредила, Верочка, предупредила.
— Я спать пойду, — сказал Степан Андреевич, ибо надо было как-нибудь кончить беседу. — Покойной ночи.
— Покойной ночи… Не плачьте о полтиннике, а в другой раз будьте осторожнее… и еще Марье не верьте… Марье у нас только мама верит.
— Верочка! И не грех тебе? Ну, когда же я Марье верю?
Неподвижен был сад, весь серебряный, с черными тенями, а луна, яркая, как солнце, разогнала на самый край неба бледные звезды и, казалось, обижена была, что ей предпочитают полтинник.
Степан Андреевич после фокстрота испытывал жуть, знакомую музыканту, который соврал в самом важном месте на многолюдном концерте, или писателю, который в уже напечатанной книге обнаружил непоправимую нелепицу: герой, все время называвшийся жгучим брюнетом, под конец дарит возлюбленной свой золотистый локон. И ведь бывают, и ведь бывают такие случаи.
Не найдя свечи, он разделся в темноте и лег спать с открытым окном. Лежа, он задумался, но мысли, его обуревавшие, не были привычными московскими мыслями. Он был в каком-то странном недоумении и никак не мог соотнести себя со всеми этими людьми. Конечно, думал он, это должно случиться со всяким, кто попадает в совершенно новую обстановку. Что бы было с ним, если бы он вдруг попал, скажем, в Париж? Париж и Баклажаны. Гм… И однако, было какое-то легкое и очень глухое раздражение, такое смутное и неопределенное, что Степан Андреевич отнес его к не совсем удобной кровати. Он поэтому даже встал и перебил сенник, заменявший матрац. Какого черта притащился этот поп! Впрочем, Степан Андреевич тут же сам на себя нахмурился за эту мысль. Это человек идейный и достойный уважения. Таких надо ценить и беречь. Да-с. Да-с.
— Ты еще не спишь, Степа? — проговорил тетушкин голос в окно. — А я нашла способ, как твой полтинник у Ромашки выудить. И Вера мой способ одобрила. Ну, спи. Христос с тобой. Но какой же это мошенник!
Она ушла, и теперь была за окном только та самая украинская ночь. Самая первая и самая непримиримая самостийница.
IV. Дьявольские штуки
— Ту-ту-ту-ту-ту-ту…
Словно швейная машина быстро работала за стеною.
Кто-то шил на машинке и при этом хныкал и ревел во весь голос:
— Ту-ту-ту-ту-ы-ы-ы-хнык, хнык, хнык…
Степан Андреевич открыл глаза.
Янтарем ясного солнца залита была вся комната. Ослепительно зеленел за окном сад. Даже дохлая крыса на картине, казалось, улыбалась из-под своего кирпича.
— Ту-ту-ту… ы-ы-ы…
Это вовсе не швейная машина стучала, это бормотали что-то приглушенные стеною голоса, а среди них кто-то действительно хныкал и ревел иногда тихо, иногда во весь голос.
Лицо тетушки в кружевной наколке заглянуло в окно и скрылось.
— Когда оденешься, зайди в кухню, — произнес из-за окна голос.
Степан Андреевич умылся с наслаждением холодной водою и надел, кроме трех предметов, которые составляли его туалет, на этот раз и пикейный пиджак. Затем тщательно причесался перед зеркалом. На столике он нашел коробку папирос и несколько медяков. Медяки он оставил на столе, а папиросы сунул в карман. «Ну вот, а тетушка волновалась», — подумал он.
Затем он пошел в кухню.
Кухня в доме Кошелевых была столь же необыкновенна, как и все в этой стране солнечных и лунных фантазий. Белая и чистая как снег, она сияла крашеным полом и хорошенькою кафельного плитою. Стены были сплошь увешаны глянцевитыми женскими головками, вырезанными из немецких журналов. Красавица кормила голубя зернышками изо рта, другая прикладывала пальчик к губам, сделав из ротика малюсенький бутончик, третья играла на арфе, а амурчик сидел у нее на плече и давал ей нюхать розу.
Перед кухнею на дворе — на зеленом, поросшем травою дворе — стояло целое общество.
Тут была тетушка Екатерина Сергеевна в белом праздничном чесучовом платье и с кружевом на голове. Тут была Марья, грязная как черт, но как будто менее грязная, чем вчера: очевидно, она по случаю праздника не окунулась в помойку. Еще стоял какой-то дядько с седыми усами, как у Тараса Бульбы, в пиджаке и блестящих сапогах, какая-то женщина, слегка кривобокая, но довольно красивая, одетая по-праздничному в красную юбку, голубую кофту и белую косынку, словно царский флаг, решивший назло всем прогуляться по Советскому государству. А еще стоял Ромашко Дьячко, тоже одетый по-праздничному, но не по-праздничному хныкавший и причитавший. Седой дядько от времени до времени дергал его за ухо, и тогда Ромашко принимался реветь во весь голос и вырывался, однако осторожно, чтобы не измять своего праздничного наряда.
Увидав Степана Андреевича, и Тарас Бульба и трехцветная женщина поклонились ему почтительно, а Екатерина Сергеевна сказала торжественно:
— Послушай, Степа, что только говорит этот мошенник. Будто он к тебе в комнату вчера отнес папиросы и сдачу.
— Верно, — сказал Степан Андреевич и показал папиросы.
Все недоуменно переглянулись между собою, словно увидали фокус, и все лица изобразили немое разочарование. Только Марья выразила удовольствие:
— Я ж говорила, що понапрасну хлопца трусили…
— Ну, все равно, Степа, ты ж ему не доверяй… А ты сдачу-то пересчитал ли?
— Пересчитал.
— Так-таки ничего не украли?.. И в комнате все цело? Полотенце цело ли?
— Все на месте…
— Ну, ступай, Ромашко, — сказала тетушка со вздохом, — но смотри, в другой раз не кради… Бог все видит, вон он на нас смотрит.
Екатерина Сергеевна указала пальцем на небо. Все поглядели. Чистое, голубое было небо, только одно облачко белело высоко, высоко. Может быть, и в самом деле была то седая борода Саваофа, внимательно наблюдающего за земными жуликами.
Чинно поклонившись, удалилось семейство Дьячко, а из дому между тем в белом кисейном платье вышла Вера.
В церкви уже звонили, и звон был очень странный. Казалось, что молотком бьет по сковороде нервный человек.
Храм Казанской божьей матери в Баклажанах был синеглавый, голубой деревянный храм, чистенький, и уютный, и легкий, как елочный картонаж. Стоял он очень красиво среди огородов и баштанов, и перед ним была большая зеленая лужайка.
На этой лужайке теперь толпился народ, словно на ярмарке. Разряженные сивые волы мерно пережевывали свою жвачку и вид имели при этом очень важный, словно профессора, читаюшие в сотый раз одну и ту же лекцию. Возле арб сидели и возились загорелые ребятишки. Там и сям горел, как крыло жар-птицы, оранжевый рукав иной черноокой жинки. Но где вы, куда вы исчезли, знаменитые хохлы в вышитых свитках и в синих, с Черное море шириною, шароварах? Спокойно и важно расхаживали между дивчатами парубки в защитных френчах и в галифе с флюсом, а на кудрявых их головах не красовались уже серые смушки, а велосипедные картузики, заломленные назад по системе парижских апашей.
Перед храмом стояли длинные столы, в стороне на кострах, в огромных котлах, бабы варили что-то и мешали ложками. Горой лежали хлебы и пироги, румяные и поджаристые.
— Это будут после обедни угощать духовенство и нищих, — сказала Екатерина Сергеевна, — впрочем, всякий может поесть, кто проголодается. Ведь сюда за много верст съехались и с хуторов и из поселков. Вон Роман Дымба приехал, а ему уже сто двадцать лет. Помнит он бунт декабристов, он тогда в Петербурге служил солдатом, только все он путает, говорят, что у Николая Первого была длинная рыжая борода и сам был он будто маленький и толстый.