— А вы тоже не любите обновленцев? — спросил Степан Андреевич у Пелагеи Ивановны.
— Разве можно их любить? Довольно странно было бы.
Духовенство между тем двигалось in соrроrе [15]к столам, уже уставленным яствами. Отец Владимир издалека поманил свою супругу.
Бороновский сидел в стороне на каком-то камне, опустив голову на руки. Он словно никого не видал.
— Он очень болен, — заметил Степан Андреевич, глядя, как усаживалась Пелагея Ивановна среди белых и черных бород и чесучовых ряс.
— Да, — вздохнула Екатерина Сергеевна, — и ведь был совсем здоровый человек. Это у него после пытки.
Екатерина Сергеевна вдруг, сказав так, покраснела до слез, и он заметил, как сверкнули при этом глаза у Веры.
Степану Андреевичу при слове «пытка» представился темный готический зал, где за красным столом сидят судьи в черных мантиях. Бороновский, до пояса обнаженный, стоит перед ними, а палач в стороне раздувает жаровню.
Разговор оборвался, словно ничего особенного не было сказано, и все молча пошли домой.
По лазурному небу мирно и спокойно плыл аист и, сверкая на солнце бело-черными перьями, должно быть, вспоминал, как припекало его это самое солнце, когда в Африке пролетал он с приятелями над синими водами Танганьики.
А пыльные ребятишки кричали ему вслед:
— Лелека, лелека! Где твой батько? Далеко!
V. Мистика
Следующая неделя прошла все в том же блаженном, солнцем нашпигованном безделье. Степан Андреевич рылся в старой кошелевской библиотеке и среди пыли десятилетий находил неожиданные сокровища: романы графа Салиаса, самые что ни на есть исторические романы про «донских гишпанцев», про «московскую чуму», про «орлов екатерининских». Сочинения графа Салиаса, издание Поповича — вот уж действительно все несозвучно. Взять и прочесть. Романы знаменитого Дюма — милые и дорогие с отроческих лет.
А вот еще чудо: журнал «Искра», приложение к «Русскому слову», переплетенный по годам. Десять огромных книг, и в них все недавнее прошлое Российской империи.
Степан Андреевич поволок эти жуткие «Искры» в густой кустарник, разросшийся в нижней части сада. Там было уютно и спокойно лежать и не так знойно даже в самый полдень, ибо издалека кидала тень огромная шелковица. Раскрыв первую «Искру», Степан Андреевич умилился. Генерал-адъютант Алексеев — новый наш наместник на Дальнем Востоке. Сколько звезд и сколько лент, и как может грудь человеческая не лопнуть от чувства «лестности», ибо и со стороны лестно было смотреть на генерала. А потом уже сплошь все генералы и архиереи, и вид озера Байкал, и четырехтрубный крейсер «Варяг», наклоненный на один бок, и адмирал. Макаров с прекрасными бакенбардами, и художник Верещагин в шубе и бобровой шапке…
Да. Степан Андреевич на секунду откинулся на спину. Печальные страницы. Он тогда был еще маленьким гимназистиком и собирал в классе полтинники на усиление флота. Приготовишки пищали «Боже, царя», а либерального вида надзиратель из юристов делал гримасу, словно принимал касторку, и «просил», именно «просил» «не шуметь». Оживился надзиратель, когда через год те же приготовишки, но перешедшие уже в первый класс, загнусили марсельезу, французскую песенку на русский лад.
Вот и второй том: полковник — черт побери! — Мищенко — лихой полковник, с усами, и сухопутный адмирал Дубасов, отдубасивший основательно первую московскую революцию. Сожжение баррикады на Новинском бульваре, жертва освободительного движения — кухарка, убитая случайно на Большой Пресне. Степан Андреевич жил тогда в Кудрине и помнил, как к его отцу приходил в гости знаменитый Маклаков и говорил с негодованием о бестактности правительства: его свергают, а оно не хочет.
Вдали ухали пушки. Опасались каких-то золоторотцев и еще союзников (тогда союзники были не то, что потом), союзниками были черносотенцы и громили жидов и студентов. Могли разгромить и адвоката, — отец Степана Андреевича был адвокат, — хотя в семье очень все надеялись на фамилию: Кошелев — русская фамилия. Кроме того, знакомый драпировщик, осенью вешавший, а весною снимавший шторы, был союзник и обещал не трогать. «Мы, — говорил, — понимаем, что вы хоть и адвокат, а православный, а бьем мы только жидов, потому что это уж так от бога. Еще будем Плеваку бить, но уж это он знает, за что».
Плевако в газете тогда написал, будто один батюшка во время литургии деньги собирал на покупку себе коровы.
Потом несколько томов так называемого мирного времени; это вот когда все было, как в мирное время. И странное дело, и в мирное время через каждые пять страниц на шестой обязательно трупы: трупы казаков, замученных на персидской границе, трупы зверски убитых албанцев, трупы армян, зарезанных турками в окрестностях Эривани, и генералы, только уже не на первой странице.
На первой странице иеромонах Илиодор, Шаляпин, лепящий свой бюст, и Качалов в виде Анатэмы. Гимназистка, бросившаяся. с Ивана Великого на почве непонимания цели жизни. Провалившийся в Государственной думе потолок. Уцелевшее место деп. Пуришкевича. Французские гости в Москве: банкет. Английские гости в Москве: банкет. Итальянские гости в Москве: банкет. А затем: эрцгерцог Франц-Фердинанд, убитый в Сараеве Принципом.
Дальше Степан Андреевич не стал смотреть. Дальше уж ничего хорошего. Он повернулся на спину и устремил взор в ясное небо. Жалко Россию… И опять начал раздражаться, ибо вот и жалко, а не особенно. А по-настоящему должен он был сейчас пасть ниц и реветь, как еврей на реках вавилонских, и бить себя в сосцы и поститься сорок дней и сорок ночей.
Не успев в чувстве или т. е. в эмоции, обратился он к своему логическому разуму. Если верить сочинениям Карамзина, думал он, любовь к отечеству бывает физическая, нравственная и политическая.
Физическая любовь — это когда лапландец любит ледяную плешь, на которой живет, и хлещет рыбий жир с таким же удовольствием, как русский — казенное очищенное вино.
Нравственная любовь — это любовь к согражданам, т. е. это то, что, по словам Карамзина, заставляет двух русских, встретившихся на берегу Фирвальдштедтского озера, кидаться друг другу в объятия и лить на взаимные жилеты слезы умиления. Между прочим, очевидно, во времена Карамзина было по-другому, чем после, Степан Андреевич помнил, как, бывало, за границею содрогался его отец, заслышав русскую речь, и как быстро шептал он сыну: «Русские идут, parle francaais [16]».
Наконец, политическая любовь — это гордое сознание могущества своего отечества и его географических размеров.
Теперь, если разобраться, то разве только физическая любовь и осталась. Любовь к согражданам теперь дело еще более сомнительное, чем прежде, ибо каких-таких сограждан любить? Мужичков любить как-то уж странно, да и не нуждаются они больше в любви образованного класса; представителей так называемой интеллигенции или буржуазии, можно, конечно, любить, но все так заняты, что уж никому не до любви.
Третий сорт любви, т. е. гордое сознание могущества своего отечества, конечно, может быть и теперь, ибо как не гордиться страной, которая, разоренная и расхищенная, однако, преспокойно берет под свое покровительство огромный Китай со всякими там Кантонами и Сингапурами. Но тогда нужно уж стоять на платформе.
Одним словом, из-под русского патриота выдернули Россию, как выдергивают теплый платок из-под разоспавшегося кота. Кот недоуменно озирается. Был, дескать, платок, и удобно на нем было лежать, а теперь нет его. И, подумав, кот ложится на то же место, но без платка и через миг уже мурлычет с удовольствием. Дескать, ничего, думал, что хуже будет.
В это время на грудь Степану Андреевичу шлепнулся листик, он смахнул его и продолжал размышлять. Но не удивительно ли, что еще одиннадцать лет тому назад, двадцатого июля тысяча девятьсот четырнадцатого года, все ходили по Москве, грозя кулаком Феррейну и Густаву Листу, а молодые люди покупали солдатские фуражки, объясняя приказчикам, что сегодня они еще погуляют, а завтра пойдут записываться в добровольцы, И ведь не фантазия же Кузьма Крючков! Хороша фантазия — одиннадцать немцев одним взмахом шашки!
Очевидно, было, было что-то, что вдруг утратилось, и почему утратилось — никто не знает. Психология масс. И опять-таки не столько психология, сколько физиология — трудность добывания продуктов и боязнь потерять жизнь. А на что же тогда существует героизм? Какую-нибудь Жанну д'Арк или Ивана Сусанина не сманили бы пудом пшена или дополнительной карточкой широкого потребления.