Доктор отчаянно махнул рукой на Баклажаны.
— И зачем все это существует? — воскликнул он чуть не со слезами в голосе. — Какого черта свинячьего?
Они помолчали. Потом оба вместе поднялись и пошли домой.
Степан Андреевич не мог да и не хотел как-то спать.
Восемь лет, с самого того момента, как пшено заменило собою почти всякую другую снедь, не думал Степан Андреевич на отвлеченные темы, никаких философских проблем не разрешал, ни о какой стройности в своем миросозерцании не заботился. И теперь все такие мысли вдруг, как сорвавшись с цепи, ринулись в его голову и мгновенно завладели обоими полушариями, не заботясь о том, что голова при этом основательно затрещала. Степан Андреевич постарался представить себя умирающим… Не хотел бы он посмотреть на себя в гробу. А на Бороновского мертвого смотреть было просто приятно. Он опять разозлился на Баклажаны. Какой, подумаешь, рассадник Дон Кихотов и Абеляров. И, схватившись за голову, заставил он себя ясно вспомнить московскую жизнь, кутежи с поцелуями, ни к чему не обязывающими, рисование, требующее только одной техники, получение гонорара, требующее лишь терпения… Может быть, в этом истинная мудрость? Но опять вспомнилось счастливое мертвое лицо. И пришла в голову пошлая мысль: а, может быть, такое лицо будет и у него, если… положат ему перед смертью на грудь новенькую, не вскрытую пачку червонцев — сто штук.
И мысль эта заставила его улыбнуться. Приятно было, в самом деле, представлять себе такую пачку… Он уснул.
XII. Дон Кихот номер второй
В день похорон Бороновского было прохладно и шел мелкий дождик. Очевидно, тарантул угадал правильно, переменив квартиру. Что на новой квартире его убьют, он, разумеется, не мог предвидеть. Тарантул рассуждал теоретически.
Хотя Бороновский был человек бедный, почти нищий, хоронили его торжественно. Заупокойную служил сам владыко, соборне, и среди других священников был и отец Владимир. Значит, вернулся. Интересно, вернулась ли попадья.
Софья и ее сестры стояли в церкви, красные, с заплаканными глазами, обильно проливая слезы и кланяясь в землю. Инженер был как-то смущен и робок с виду. Вера молилась, по обыкновению, самозабвенно, иногда лишь с неудовольствием оглядываясь на мать, которую мучил жесточайший сухой кашель.
Кладбище в Баклажанах было неуютное, степное, всего с четырьмя деревьями (белыми акациями) по углам. Идти туда приходилось по раскисшей черноземной горе, скользкой и утомительно крутой.
Степан Андреевич слышал, как спросила Екатерина Сергеевна отца Владимира: «А где же Пелагея Ивановна?» На что тот ответил: «Осталась в Харькове, у Анны Павлиновны».
Дома молча завтракали.
Екатерина Сергеевна словно боялась говорить об умершем и только поглядывала на Веру.
Степан Андреевич тоже не заговаривал. Он с некоторым страхом поглядывал на величественную красавицу. Должно быть, в самом деле хорош был Степан Купалов.
Марья, подавая кабачки, шмыгала носом. На ее лице слезы оставили грязные полосы.
— Добрый пан бул, — сказала она, — дюже жалко пана. О-ох!
— Марья, — сказала Вера, — вы бы не могли как-нибудь хоть для смеха руки помыть?
— Та я ж мыла…
— Врете, Марья.
— «Врете, врете». А ну вас совсем!
Вера вскочила, бледная как смерть, кинулась и страшно толкнула старуху в спину.
Та, хрюкнув, прыгнула вперед и упала лицом на угол стола.
Она так и осталась стоять на коленях, опираясь о стол лицом, и вся затряслась от рыданий.
У Степана Андреевича вдруг странным образом перевернулось сердце, и вся кровь отхлынула от лица.
— Вы не смеете ее бить, — заорал он, — это подло! Это хамство какое-то!.. Еще называется культурная женщина!
Он умолк, ибо задыхался, и ноги у него почти отнялись.
— Мама, — спокойно сказала Вера, — налейте Степе воды… и еще лучше. накапайте валерьяновки.
Но Екатерина Сергеевна не могла ничего сказать, не могла ничего сделать. Она рыдала, рыдала, безутешно рыдала, положив на руки свою седенькую маленькую головку.
Степан Андреевич встал и, махнув рукой, вышел.
«Вот еще идиотская история», — подумал он. И он вспомнил тот крик, который так долго обдумывал и которым должен был разразиться под обелиском, став лицом к бывшей гауптвахте. И он понял, что того крика никогда не будет, ибо и теперь уже было ему до физической боли чего-то страшно. «Ну их всех к дьяволу», — думал он и пошел неизвестно куда… просто вдоль по улице.
О странных вещах мечтал он.
«Хорошо бы, если бы все это произошло в Москве, и Марья пожаловалась бы в профсоюз. Пожалуй, посидела бы с полгодика эта чертова кукла. Сволочь эдакая! Несчастная тетушка! Вот уж действительно мученица. Нет, я вполне понимаю и сочувствую доктору. Гнусность какая».
— Господин Кошелев, — окликнул его кто-то.
Он вздрогнул.
Отец Владимир стоял на пороге своего дома и любезно предлагал зайти.
— Мне с вами… кхе, кхе, переговорить хотелось…
Степан Андреевич с легкой дрожью вошел в дом.
Дом был пуст.
— Они все у Змогинских, а Пелагея в Харькове… Милости прошу. Вот сюды.
Степан Андреевич сел в кресло. Замер, только смутно предполагая, о чем будет речь.
— Я, знаете, — произнес отец Владимир, — человек простой и бесхитростный. Я прямо подойду… Пелагея мне… все объявила…
Он отвернулся, чтобы не видеть смущения гостя.
— Я… проспите… я опять так сразу. Вы человек образованный, стало быть, честный… Вы мне прямо скажите… Коли любите ее, я…
Он помолчал.
— Она вас словно бы и любит… Да, так вот. Коли вы ее любите, берите ее с собою в Москву… Она молодой цветок, весенний, ей не след в Баклажанах себя хоронить… да и я ей малая утеха… Сами знаете, либо богу служить, либо жене… ну, уж я богу служу… И сан мой меня к тому обязывает… Я смотрю широко… Смеяться надо мною тут будут, так ведь это мне не помеха… чтобы ее счастье сделать… и ваше… простите, не упомню имени вашего и отчества.
— Степан Андреевич.
— Степан Андреевич… Я уже ошибку сделал тогда по молодости лет, на ней женясь, и бог нашего брака не благословил. Детишек нам не дал… Будь, конечно, детки, я бы вас просто, как благородного человека, просил уехать отсюда, покоя ее не смущать… А теперь… хоть и связаны мы перед алтарем… ну, да я ее грех замолю… Да… вот-с… А она-то вас как бы очень любит, и любовь-то эта ее больше всего и страшит… Я сказал ей: дурочка, чего трепещешь… Коли он тебя любит, а человек он образованный, стало быть, честный, ну, поедешь с ним в Москву… там кипучую жизнь познаешь… А мне в Баклажанах самая лучшая жизнь… Тише здесь. Голос-то божий тут слышнее… Я и говорю…
Он снова повторил все сказанное, очевидно, стараясь оттянуть от гостя тягостную минуту ответа… Но наконец он сказал все; пришлось умолкнуть.
— Батюшка, — проговорил Степан Андреевич, быстро вставая, — простите меня. Я низкий негодяй перед вами… Я уеду на днях в Москву… Это все результат моей московской распущенности… Простите.
Он быстро вышел из дома, и никто его не остановил.
И он был страшно зол, ибо давно еще философ сказал, что неприятно человеку чувствовать себя побитой собакой.
«Нет, к черту! Дура! Из-за одного поцелуя заплести такую ахинею. Да пустить бы ее на любой московский вечер с водкой… ей бы показали, как целуются при дворе шаха персидского… А он-то… что он, ребенок, что ли, пятилетний… Неужели он воображает, что без любви и потискать нельзя его попадью? К черту!»