Выбрать главу

Еще я сказал, что Олгрена огорчает, как мало он заработал за столько лет своей очень значительной литературной деятельности, особенно скудно ему заплатили за права на экранизацию книги, которая, похоже, останется его шедевром, - "Золотой руки", а ведь фильм с Франком Синатрой сделал огромные сборы. Олгрен из этих миллионов не получил ничего, и как-то с горечью заметил: "В американской литературе я вроде грошовой свистульки".

Встали из-за стола, я подошел к телефону и набрал номер Олгрена. В трубке послышался мужской голос: "Департамент полиции Саг-Харбора".

- Извините, - сказал я, - ошибся номером.

- Вы кому звоните?

- Нельсону Олгрену.

- Правильно, это его дом, - ответили мне, - только мистер Олгрен скончался. Утром у него был инфаркт.

Похоронили его в Саг-Харборе - не было ни жены, ни потомков - на кладбище, находящемся за сотни миль от Чикаго, штат Иллинойс, от города, который подарил литературе Олгрена, чье имя издавна ассоциируется с жизнью чикагских трущоб.

Подобно Джеймсу Джойсу, Олгрена изгнали из родной среды за то, что он описал соседей не такими уж достойными, разумными и славными людьми, как им хотелось о себе думать.

Буквально за несколько недель до смерти те, кого полагается считать более выдающимися, чем он, - и я в их числе - избрали Олгрена членом Американской академии, Института искусств и литературы: выдали сертификат престижности, который не достался многим прекрасным писателям, включая Джеймса Джонса и Ирвина Шоу. Само собой, это был не первый знак признания, которым его одарили. В середине века, когда Олгрен находился в расцвете сил и на гребне известности, он регулярно получал премии по разряду художественной литературы. А тут удостоили его медали за литературные заслуги, не сделав, однако, действительным членом. Среди тех немногих, у кого была эта медаль, - писатели ранга Уильяма Фолкнера и Эрнеста Хемингуэя.

Отреагировал он на эту честь дерзостью. Он тогда еще жил в Чикаго, и я сам ему позвонил с просьбой приехать в Нью-Йорк на церемонию вручения - все расходы оплачивались. А он, выслушав меня, сказал: "Извините, не могу, мне в этот день надо выступать в клубе любителей цветов".

На устроенном Олгреном коктейле - из-за этих хлопот он, возможно, и умер - я намеревался спросить, что доставило ему большую радость: медаль или членство в Академии? Потом его друзья мне говорили, что избрание в члены Академии ужасно его растрогало, он и свой коктейль набрался духу устроить именно по этому случаю. А насчет того, что ему присудили медаль, не выбрав членом, все объясняется просто: обычная путаница с бумажками, ведь присуждающие призы и голосующие на выборах тоже писатели, причем в таких делах они неповоротливы, рассеянны и пристрастны не меньше, чем сам Олгрен.

Черт его знает, как это вышло! Ладно, сказано же поэтом: все хорошо, что хорошо кончается.

Еще я слышал от его друзей (сам он об этом не говорил никогда), что Олгрену ужасно хотелось, чтобы о нем не забыли после смерти. Женщины особенно об этом распространялись, и с таким чувством! Если выяснится, что с мужчинами он про свое бессмертие не заговаривал, вполне поверю: это в духе Олгрена. Сам я, наблюдая его в мужском обществе, вынес впечатление, что от жизни ему ничего не требовалось, лишь бы ночь напролет смотреть бои боксеров, а дни проводить на состязаниях бегунов или за покером, когда ставки растут с каждым коном. Конечно, все до одного понимали - это была поза. А в Айова-Сити всем до одного было известно, что в покер он только просаживает, причем немалые суммы, и что пишется ему не очень. Он ведь написал так много, и главным образом в том духе, который отвечал Депрессии; а теперь Олгрен сделался фигурой из далекой истории. Кажется, ему хотелось несколько себя обновить. Почему я так думаю? Потому что видел, какое необъяснимое, невероятное впечатление произвела на этого на редкость умелого рассказчика нетрадиционная история криминального характера, печатавшаяся тогда выпусками в "Нью-Йоркере", - "Не дрогнув" Трумена Капоте, книга, которую он читал с завистью. И в Айове он почти ни о чем больше и говорить не мог.

Хотя он был всего тринадцатью годами старше меня - разница до того незначительная, что оба мы оказались рядовыми в Европе на одной и той же мировой войне, - в сжатом курсе истории американской литературы Олгрен будет фигурировать как мой предшественник. Он начал писать по-новому, изображая тех, кого считали дегуманизированными нищетой, невежеством, несправедливостью, людьми н а с а м о м д е л е дегуманизированными, причем дегуманизированными н а в с е г д а. Если любопытно, сравните бедняков из книг Олгрена с отверженными из произведений таких реформаторов, какими были Чарльз Диккенс и Джордж Бернард Шоу, особенно с героями "Пигмалиона" - тем не занимать бодрости духа, изобретательности и храбрости. А Олгрен, день за днем и год за годом непосредственно наблюдая американцев, подвергшихся дегуманизации, утверждал примерно вот что:

"Послушайте-ка, те люди, которым вы так сострадаете, что у вас сердце обливается кровью, большей частью действительно народ тупой и озлобленный. Это факт, только и всего. А вы не знали?"

Почему же он, в отличие от большинства писателей, не смягчал свои истории, вводя персонажей, которые неглупы, не лишены энергии и всячески стараются помочь тем, кто дегуманизирован? Из-за приверженности к правде, а это тоже мешало его популярности. Исходя из своего опыта, он сделал вывод, что альтруисты так же пошлы, как единороги, а особенно в Чикаго, о котором он как-то сказал мне: "Вот единственный в стране большой город, где ничего не стоит откупиться, угодив в смертельную западню".

Вы думаете, он и впрямь надеялся чего-то достичь с такой приверженностью гнетущей истине? Мне кажется, на этот вопрос ответил он сам, написав предисловие к своей книге. Если я правильно понял, его бы вполне устроило, если бы мы с ним согласились в одном: надо с пониманием относиться к людям невезучим, обездоленным и недалеким, когда они пытаются выжить, пусть даже способами малопривлекательными и предосудительными с точки зрения тех, кто устроился в жизни намного лучше.

Теперь мне представляется, что пессимизм, с каким Олгрен воспринимал столь многое в нашей земной юдоли, был христианским чувством. Подобно Христу, каким Его показывает Библия, он был зачарован судьбами людей, попавших в безнадежное положение, не мог оторваться от их созерцания, а вот их будущее не внушало ему особых надежд, если вспомнить, во что они превратились и что собой представляет Цезарь и все остальные - лишь за гробом ожидает их что-то более человечное."

Так завершается мое предисловие. Я очень мало знал про интимную жизнь Олгрена (впрочем, про свою собственную - тоже). Потом из книги Дьердр Бэр о Симоне де Бовуар (издательство "Саммит", 1990) я выяснил, что мисс де Бовуар испытала свой первый оргазм благодаря Олгрену. (Благодаря мне свой первый оргазм испытало единственное существо на планете - я сам.) В Айова-Сити Олгрен, упоминая о ней, называл Симону де Бовуар "мадам Як-Як" - за то, что она повсюду распространялась об их романе.

А еще я написал предисловие к сборнику рассказов Бадда Шульберга и длинную статью в специальный номер одного журнала, выпущенного к восьмидесятилетию Эрскина Колдуэлла. (Ему тогда оставалось жить еще три года.) Обе статьи куда-то затерялись, - может, это и к лучшему. Помнится, в обеих я с пафосом рассуждал про странности американской литературной истории, в которой между поколениями писателей пролегает дистанция меньше двадцати лет. Когда я начинал как профессиональный писатель, Ирвин Шоу и Нельсон Олгрен, а также Уильям Сароян, и Джон Чивер, и Эрскин Колдуэлл, и Бадд Шуль-берг, и Джеймс Т.Фаррел казались такими же седыми предками, как Марк Твен или Натаниэл Готорн. А между тем со всеми названными, кроме двух последних, я успел подружиться. А что этому могло помешать? За вычетом Колдуэлла, они по возрасту были примерно сверстниками моего старшего брата Бернарда. (С Джоном Стейнбеком я знаком не был, однако знаю его вдову Элейн, ей примерно столько же лет, как было бы моей покойной сестре.)