Уже по дороге, когда я провожал Николая Богдановича домой, он рассказал мне, что живет холостяком, в Речицах ждут его жена и две дочери, одна из которых, старшая, собирается выходить замуж.
У подъезда своего дома начальник цеха, положив мне левую руку на плечо, твердо сказал:
— Считай, Ваня, что Толя в конце этой недели будет дома. Этот вопрос я решу завтра с утра. А бюрократа-врача, который считает Анатолия здоровым и ждет, когда он докашляется до инвалидности… — плюнув в ладонь, он крепко сжал кулак и потряс им перед собой, — я возьму в такой пресс, что справку о противопоказании работать в горячих цехах он сам принесет. Когда будешь уезжать из Белова — сообщи через Толю. Я провожу тебя. Часок-другой посидим в моей холостяцкой хижине.
Свое слово Николай Богданович сдержал. Медицинское заключение врачебной комиссии о том, что по состоянию здоровья Анатолию противопоказана работа в горячих цехах, ему выдали во вторник. Не знаю, был ли он так счастлив когда-нибудь раньше, как в этот день.
Все трое посидели мы в «холостяцкой хижине» Николая Богдановича. Отметили наш отъезд и в вокзальном буфете. Хотя поезд в Белове стоял всего восемь минут, но и в купе вагона за столиком у окна успели братским тостом закрепить нашу дружбу, мою благодарность и память о нашей встрече.
По возбужденному лицу Анатолия я видел: он до сих пор не может поверить, что вырвался с завода, который в письмах матери называл жаровней. Почти до полночи мы стояли в тамбуре вагона, курили. Я рассказывал ему о войне, о том, какие города пришлось освобождать, о преподавании физики в школе, о своем московском житье-бытье… Перед тем как лечь спать, я спросил Толика, почему мама не знает о его представлении к ордену. На мой вопрос Анатолий ответил не сразу. Грустная улыбка легла на его лицо.
— Не стал ее расстраивать. А то вдруг по простоте душевной напишет отцу, а для него эта новость будет посильнее плевка в лицо. Да еще лежачему.
— Ты прав, Толик. Вижу, что взрослеешь.
Судя по тому, как долго ворочался и вздыхал брат, я понял, что, как и меня, его томила бессонница.
Тетка в Новосибирске встретила нас сердечно, начала суетливо готовить завтрак. Но когда я увидел, что она в сенках повесила на гвоздь пропахшую бардой робу, я понял: сегодня нам с братом предстоит сделать не один маршрут на спиртозавод.
Несколько лет назад бездетные дядя и тетка официально усыновили меня, чтобы получить дополнительную хлебную карточку иждивенца. Тогда я не придал этому никакого значения. А вот сейчас, когда репрессия отца стала причиной исключения меня из института, понял, что с биографией моей, если писать ее правдиво, продолжение дальнейшего образования невозможно. Поэтому я и указал в своей автобиографии, направленной в МГУ, на факт усыновления, ни словом не упоминая об аресте родного отца, сельского плотника. Но разговор об этом с дядей и теткой я решил отложить на вечер.
Мои предположения сбылись: после завтрака тетка подмигнула Толику, похлопала его по плечу и шутливо сказала:
— Ты, Толик, пойдешь коренником, а я в пристяжку.
Меня тетка пожалела, зная еще по годам моего детства, что больше всего на свете я ненавидел эту вонючую работу.
Этот день пребывания в Новосибирске, где прошли три года моей юности и где по-школьному я тайно и безответно влюбился, принес мне неожиданную радость. Мой лучший друг Павлик Новиков, голубоглазый паренек, на которого еще в начале войны пришли две похоронки, оказался жив и здоров. Он пребывал на каком-то фильтрационном пункте КГБ для бывших военнопленных. Об этом мне сообщила его мать, тетя Дуня. Никогда я не видел ее такой счастливой и возбужденной. Прежде чем показать мне письма, полученные от Павлика, она долго их целовала, прижимала к груди, обливаясь слезами.
— Я никогда не верила!.. — всхлипывая, говорила она. Не верила, что может погибнуть мой единственный сын. Все эти четыре года я молилась и вымолила у Господа Бога своего Павлика. Оказывается, его тяжело ранили под Смоленском, и он попал в плен. Немцы его не убили только потому, что приняли за своего — голубоглазого и светлокудрого, вылечили и направили во французскую зону оккупации.
Я с волнением читал эти письма. Почерк Павлика знал прекрасно: он был таким же плавным и слегка наклонным, какими мне казались его походка, манера здороваться и вести разговор.
Если короткую стрижку тети Дуни седина посыпала реденьким серебром, то голова отца Павлика, Ивана Васильевича, была совсем белая. Весь он как-то усох, сузился в плечах и даже ростом стал ниже. Не перебивая жену, не смея даже словечком остудить ее радость, он сидел на табуретке посреди комнаты, как чужой. По его небритым щекам текли слезы. Оказывается, все эти письма родители Павлика получили неделю назад. Тетя Дуня обегала и объездила всех своих родных и знакомых в городе, пытаясь выяснить, где находится этот фильтрационный лагерь. Не знала она, что, пройдя через фильтр КГБ, ее сыну придется еще немало хлебнуть горя, прежде чем он через пять лет получит диплом об окончании Томского политехнического института.