— А вот увидите! — прокричал он в ответ, и до того счастливое было у него лицо, что мне жалко стало портить ему удовольствие своими насмешками, и не успел я оглянуться, как уже маршировал рядом с ним во главе этого карнавального шествия, этой идиотской огромной процессии. И когда я видел кого-нибудь из знакомых — а мне чуть не весь Картертон знаком, — я кричал «Присоединяйтесь!» своим самым свирепым учительским голосом, и так как большинство были когда-то моими учениками, то многие — с перепугу, или, из почтения ко мне, или еще по какой причине — в самом деле присоединялись, так что к тому времени, как мы вышли на другой конец города, у нас уже была внушительная группа картертонцев, требовавших запретить бомбу. Не знаю, что на меня нашло, только, когда они, то есть ихние важные шишки, подошли к нам и сказали: «Ну, Картертон, вы получили свою долю славы, теперь отправляйтесь в хвост, к остальным», я хотел треснуть их по головам нашим плакатом. Но Гарри сказал: «Правильно. И большое вам спасибо», и мы отправились в хвост — или, точнее, в середину, потому что до хвоста было бог знает как далеко, — и попали к студентам, и не какого-нибудь университета, а именно Редингского, иначе, конечно, и быть не могло. К этому времени я уже остыл немного и начал соображать, какого свалял дурака, но тут процессия приостановилась, и я смог оглядеть ее всю от головы до хвоста.
По всему городу и еще дальше, по склону холма за перекрестком, двигалась эта процессия, люди пели, махали флагами, шаркали, топали, словно и не было никакого объезда вокруг Картертона, и жизнь вернулась к нам, и все наши поступки имели значение; понимаете, что я хочу сказать? Была минута — я чуть было не прослезился, а уж это очень много надо, чтобы заставить меня не то что пролить слезу, а даже только вообразить, что я могу это сделать, сколько бы там ни было Хиросим на свете, но тут, к счастью, процессия опять двинулась, и эти дураки вокруг нас запели: «Пиво даром для рабочих», и я сразу обозлился. Не выношу, когда интеллигенты прикидываются, будто очень любят пролетариат.
Ну-с, после того как я еще минут двадцать спотыкался под тяжестью нашего плаката, а он, смею вас уверить, был не легонький и при самом слабом ветре рвался из рук не хуже, чем аэростат заграждения, мы наконец остановились на отдых. И тут Гарри показал себя во всем блеске. Когда процессия снова тронулась, он уже стоял на краю дороги возле четырех объемистых ящиков с пасхальными яйцами и каждому участнику марша, будь то мужчина, женщина или ребенок, выдавал по яичку. Я еще постоял там в сторонке, хотел посмотреть, что он будет делать дальше. Что касается меня, я считал, что с меня хватит. Я терпеть не могу никаких физических упражнений и сегодня уже прогулялся дальше, чем имел намерение, пора мне идти домой и поразмыслить о своем позоре. И когда последние ряды прошли мимо, я подошел к Гарри и сказал:
— Ну как, Гарри, теперь домой, что ли?
Он так раскраснелся, так весь сиял, как двенадцатилетний мальчишка, который на рождество спешит скорей развернуть свои подарки друзьям, скорей увидеть, как они будут радоваться. А когда он понял, что я говорю, лицо у него вытянулось, как будто у него перед носом разбили его любимую игрушку, и он сказал:
— Да, должно быть, теперь домой.
И вот тогда я сделал то, о чем и сейчас не могу думать без раздражения. Когда кто-нибудь, хотя бы случайно, упомянет об этом, я прямо зеленею от ярости и тут же засыпаю. Потому что больше всего меня возмущает — нет, это я уже говорил, но сейчас, честное слово, я серьезно, — самое для меня нестерпимое в моих ближних — это когда они ведут себя не в соответствии со своим характером: вдруг ни с того ни с сего возьмут и сделают что-нибудь такое, чего от них и ожидать нельзя, — что-нибудь героическое и благородное или, наоборот, негероическое и неблагородное, смотря по характеру. А я не такой человек, я даже во сне не совершаю несвойственных мне поступков, и ничего похожего на то, что я тогда сделал, я впредь делать не намерен; прежде чем вам рассказать, я хочу, чтобы вы это хорошенько поняли.
Я посмотрел на него, увидел, в какой он тоске, раздираемый надвое между выгодой и велением чести, и сказал:
— Гарри, а почему бы тебе не пойти с ними? Я, уж так и быть, присмотрю за твоей паршивой лавчонкой.
Он воззрился на меня, как будто я был Ленин, сходящий с поезда на Финляндском вокзале, и, ни слова не говоря, ухватил свой плакат и побежал догонять хвост процессии. Даже спасибо мне не сказал.
— Ах ты скотина! — крикнул я ему вслед, но он, наверно, не слышал, к сожалению.
Вот как получилось, если хотите знать, что я в первый и последний раз в жизни стоял за прилавком.
Перевод О.Холмской
Т.Л.Шерред
Неоцененная попытка
В аэропорту капитана встретила штабная автомашина. Длинная и мощная, она стремительно унеслась по шоссе. В безмолвной тишине узкого кабинета застыл в напряженном ожидании прямой как струна генерал. Майор ждал внизу, у лестницы. Белые каменные ступеньки отливали в ночном воздухе холодным блеском. Взвизгнули шины, автомобиль резко затормозил: капитан и майор — ни слова приветствия друг другу — взбежали вверх по ступенькам. Генерал поспешно встал, протянул руку. Капитан рывком открыл портфель и вручил генералу толстую пачку бумаг. Генерал нетерпеливо пролистал их, отрывисто приказал что-то майору. Тот исчез, его суровый голос разнесся по наружному холлу. Появился человек в очках, генерал отдал ему бумаги. Непослушными пальцами человек в очках разложил их по порядку. Генерал махнул рукой — капитан вышел с гордой улыбкой на осунувшемся юном лице. Генерал постучал кончиками пальцев по черной полированной поверхности стола. Человек в очках сдвинул в сторону мятые карты и прочитал вслух:
Дорогой Джо!
Я стал вести эти записи, чтобы убить время: надоело попусту глазеть в окно. Но когда добрался уже почти до конца, то мало-помалу начал понимать, чтó происходит. Ты единственный из моих знакомых можешь меня выручить и, прочитав эти записи, поймешь, почему ты должен это сделать.
Не знаю, кто передаст тебе мою рукопись, но в любом случае передавший не захочет, чтобы ты впоследствии опознал его. Помни это и, пожалуйста, Джо, — торопись!
Эд.
Все началось из-за моей лени. Пока я очухался, да продрал глаза, да оплатил счет в гостинице, междугородный автобус был битком набит. Теперь надо целый час ждать следующего рейса. Я сдал чемодан в камеру хранения и решил пройтись по городу. Ты знаешь эту автобусную станцию: в Детройте на Вашингтонском бульваре около Мичиган-авеню напротив гостиницы «Люкс-Кадиллак». Мичиган-авеню. Она так похожа на Мэйн-стрит в Лос-Анджелесе или, пожалуй, на нынешнюю, запущенную и грязную, Шестьдесят третью улицу в Чикаго, куда я собирался уехать. Дешевые киношки, многочисленные ломбарды и бары, один-два недорогих универсама, ресторанчики, где за сорок центов подадут гамбургер, хлеб, масло и чашку кофе. До войны такая трапеза стоила всего двадцать пять центов.
Мне нравятся ломбарды. Люблю фотоаппараты, люблю инструменты, люблю разглядывать витрины, набитые всякой всячиной — от электробритв до наборов гаечных ключей и вставных челюстей. И вот, имея в запасе час свободного времени, я двинулся пешком вверх по Мичиган-авеню до Шестой улицы, затем перешел на другую сторону и повернул обратно. В этой части города порядочно китайцев и мексиканцев. Китайцы держат маленькие ресторанчики, а мексиканцы любят южную кухню. Между Четвертой и Пятой улицами я остановился у магазина, переделанного в кинотеатр: витрины закрашены черной краской, самодельные афиши на испанском языке зазывно провозглашают: «Впервые в Детройте… массовые батальные сцены… только одна неделя… десять центов». Несколько наклеенных на витрины, глянцевито блестевших, но мятых и испещренных белесыми точками фотографий — неудачно увеличенные кинокадры — запечатлели закованных в броню всадников и панораму какой-то грандиозной битвы. И все это за десять центов. Как раз мне по карману.