Привычная, милая сердцу Слобода с кривыми пыльными улочками, деревянными домами, покосившимися заборами была вытеснена куда-то к черту на кулички. Слободчане, а более того детдомовцы были поражены в самое сердце, запоздало, но и для них начиналась эра камня, бетона и асфальта. И самое потрясающее в этой эре пришло не с невиданными двух-трехэтажными домами, в которых все есть — вода, ванна и туалет, а с асфальтом. Желтые черепахоподобные машины взяли город штурмом, вкатились в него по песку и булыжнику, как скоморохи, кривляясь и заваливаясь на слободянских бродах, гатях и ямах, а в самой Слободе пошли уже как по маслу, сами для себя прокладывая и дороги, и мосты, и переезды, извергая все это из своего горячего чрева, таща за собой черные масляные ленты, как паук тянет паутину.
И детдомовцы ходили по пятам за этими машинами, сначала ждали, когда они выдохнутся, сдадутся на милость необоримым слободянским пескам и глинам, а потом ждали, когда все же город будет заасфальтирован. Жизнь из детдома, его палат и сада переместилась на пустырь, который теперь уже совсем не был пустырем, а стал центром. В центр, на асфальт, к столбу с черной сковородой — рупором и повел Захарья Сучок на следующее утро Летечку. Тот пришел к Захарье в шалаш, чтобы поговорить о жизни и смерти. Захарья сидел на соломке и переобувался, старательно наворачивал на огромную желтую ногу почти целую детдомовскую простыню с черным квадратным клеймом.
— А, ты еще жив, Летечка-лихолетечка. Здоров, здоров! — рассеянно приветствовал он Летечку, не отрываясь от дела.
— И ты еще жив. Здоров, здоров! — сказал Летечка.
— И я еще жив, жив... — И Захарья вогнал ногу в широкий раструб ялового сапога, достал еще одну простыню, расстелил ее на соломке, расправил складки, примерился и на край простыни поставил ногу.
— Ты что же это, как на тот свет собираешься?
— На тот свет мне еще рано, до спасова дня еще далеко. На этом еще не все дела поделаны... — И вторая нога с шумом и всхлипом вошла в сапог. Захарья подхватился с соломки и опробовал сапоги, поворотился к Летечке, положил на его непокрытую голову ладонь, как кирпич бросил. Была эта рука и прохладна и тепла, но и жестка, будто не кожа на ней, а наждачная бумага. Голова Кольки полностью утонула в ладони Захарьи, даже не видно стало солнце. Но Кольке было приятно стоять под этой живой крышей.
— Ох, и здоров же ты был, наверно, Захарья, в молодости.
— А быка побивал, — сказал Захарья. — От пана на спор золотую десятку получил.
— Как же ты побивал этого быка?
— Потом, потом, Летечка... Я и сейчас еще здоров. А у тебя сила есть? — И Захарья чуть надавил ладонью на Колькину голову. — Есть, есть сила... Нужен ты мне сегодня, Летечка...
Захарья оставил Летечку, нырнул в шалаш и появился из него с половинкой кирпича, старательно обтер его от земли. Достал из-под бушлата свежую, сегодняшнюю, успел приметить Колька, районную газету, аккуратно принялся заворачивать половинку кирпича в газету.
— Зачем тебе кирпич? — спросил Колька.
— Раз взял, значит, нужен. Я зря давно уже ничего не беру.
— Воруешь, что ли, золотой у тебя кирпич?
— Дурень ты, Летечка, с чего это кирпичи золотыми стали? — резонно заметил Захарья. — Я кирпич уже лет пять не ворую, как в детдом пришел, так ни одной кирпичины не украл.
— А было время, крал?
— А было время, крал... Ровно полторы тысячи кирпичей, штука в штуку, я украл на своем веку. Пять годов работал сторожем на кирпичном заводе. И каждый день по кирпичику. Печь вышла. Думал на дом каменный натягать, да выгнали — хичник, расхититель, — и Захарья засмеялся. Колька смотрел на него и не мог понять, всерьез это или шутит Сучок. — Было, было, — сказал Захарья. — Сейчас на площади кирпичи валом лежат, ешь — не хочу. Я половинку поднял для дела, Летечка, для дела.
— Какое же дело у тебя? — не отставал от Захарьи Летечка.
— Много будешь знать, скоро состаришься, — и Захарья, воровато оглянувшись, сунул упакованную в газету половинку кирпича за пазуху и застегнулся, впервые, наверно, застегнул бушлат на все пуговицы. Все так же воровато оглядываясь, держа Летечку за руку, он повел его из детдома. На крыльце изолятора их встретила, будто специально и ждала, баба Зося.
— День добры табе, Захарья!
— Добрдень, — буркнул Захарья и хотел шагать дальше, но баба Зося сошла с крыльца и перекрыла дорогу.
— Может, хватить, Захарьюшка, сердце на меня иметь?
— Посторонись с дороги, — сказал Захарья.
— Не, Захарьюшка, не... Знаю, куда твоя дорога. Нет моей вины перед тобой, Захарья. Нет, вот дитятком этим клянусь...
— На нет и суда нет, — сказал Захарья. — Не заминай мне. — И Захарья стал обходить бабу Зосю, цепко держась за плечо Летечки. Летечка и хотел вырваться из его рук, но не мог. Было ему чуть жутковато от этой непонятной беседы стариков, не видел он раньше, чтобы сходились они вместе, и думать не мог, что знают друг друга, что может быть у них что-то общее. Оказывается, есть, есть, и что-то непростое. Баба Зося почернела вся вдруг, стоит перед Захарьей и дрожит каждой жилкой, каждой морщиной, молит, кричит. А Захарья — как камень, зубилом его сейчас не возьмешь.
— Ох-ох, — тянет руки то ли вслед им, то ли к небу баба Зося, причитает: — Камень, камень ты, Захарья. За какие грехи страдаю я? Кому еще так страдать выпало, люди...
— О чем это она? — боязливо спрашивает Захарью Летечка.
— Не твоего ума дело. Повоет — перестанет...
— Давно ты ее знаешь?
— Как ложку научился в руках держать.
— Кто она?
— Не назоляй мне, хлопча... Красивая была в девках, вот за красоту и страдает... За все платить в этом мире надо — и за красоту, и за уродство, за болезнь и здоровье... Не знаю ее и знать не хочу, Летечка. И нишкни. Рот на замок, — сказал, как замкнул, будто в самом деле повесил себе и Летечке замок на рот. Они уже вышли из детдома и подходили к площади.
А на улице происходило что-то непонятное. Уж очень она была оживленной для этого раннего будничного дня. К площади, нахлестывая лошадей, гнали подводы мужики, торопились смазливые молодайки, буслами-аистами вышагивали легконогие деды. И гремела, гремела окрест бодрым маршем сковорода-рупор. Но походка у людей была не под этот марш. Марш вроде бы даже сбивал их с шагу, и лица и глаза у людей были хмурые, не задетые музыкой.
На самой же площади творилось вообще что-то невообразимое. Только престольный праздник, ярмарка, приуроченная к этому празднику, собирали здесь столько народу. Но торговли сегодня на базаре не было. Не было ни звонких высоченных гор из макитр и горшков, не хрюкали в рогожных мешках поросята, не кудахтали, не теряли перо связанные веревочкой, с чернильными метками по белым и пестрым бокам куры, не бил в глаза желтый блеск деревенского крупитчатого с капельками росы масла — ничего этого не было здесь сегодня. Были хмурые, растревоженные мужики, всем кагалом, даже с грудными детьми приехавшие из дома в город. Жены этих мужиков, успокаивая заходящихся в крике детей, беспрерывно толкали им в рот тощие обвислые груди. И все чего-то ждали, удобно и обстоятельно умащиваясь на подводах, стоящих впритык одна к другой. Ждали лошади, лениво перебирая в подвешенных на головы торбах овес. Томились, ждали, слонялись по базару безлошадные мужики, пешедралом прибывшие в город, ждали чего-то горожане, пожаловавшие на площадь.
Захарья чинно здоровался с мужиками, приостанавливался почти у каждой подводы, упорно продираясь к крыльцу, к служебному входу Дворца культуры. Остановки эти и здравствования: «Жив?» — «Жив». — «А Кузьма-примак уже помер». — «Помер», — видимо, бесили его. Он пыхтел, отводил в сторону глаза, старался смотреть только себе под ноги, но его, высокого, громоздкого, все равно углядывали, затягивали в беседу.