— Сколько-то годков, Захарья, уж миновало, как мы тут с тобой последний раз балакали?
— Много уже...
— А баба твоя еще жива?
— Жива, жива, холера ее возьми...
— И-и, что ты, Захарья, родню не привечаешь, бежишь...
— Привечаю, Маланья, привечаю...
— И-и, вдовая я стала, бедная, собаки и те мою хату обминают. Завалилась моя хата, наказывала, с людьми передавала, пришел бы, пособил бы перебрать...
— Приду, Маланья, приду.
— И слезка божья у меня выдавлена, стоит-ждет первачок...
Летечка удивлялся, сколько знакомых у Захарьи, во все глаза рассматривал мужиков и баб. Раньше, когда он один, без Захарьи, ходил по базару, все они казались на одно лицо, неприступные, злые, пекущиеся только о своем добре, о том, чтобы он у них ничего не спер. А сейчас... И ему приятны были эти частые остановки и беседы Захарьи. А тот не таил довольства перед Летечкой, говорил ему:
— На меня, Летечка, уже и собаки не брешут, все уже меня знают. — Резал толпу плечом, как масло, и щедро раздавал «добрдень».
— Тю, Захарья, да не твой ли это, часом, хлопец?
— Мой, мой, кума, до другого разу...
— А скоро уже тут начнется?
— Скоро, скоро...
— Я ж их, Захарья, гадов, как тебя, видел. В нашу деревню их привозили. Я от имени мира всего христом-богом на минутку майора молил отвернуться. Понимаю, говорит, отец, служба, отец. Ах ты, мать твою... Жизнь у нас, Захарья, нечего бога гневить. Жить можно сегодня. Сегодня дают жить. А что было, что было... Две коровы сейчас держу, а раньше от одной был готов отказаться. А сейчас нечего бога гневить, можно жить. Злость только берет, что еще не перевелись на земле гады ползучие... Скоро их повезут?
— Кого повезут? Что тут будет? — спросил Захарью Летечка.
— Расплата будет. Живые мертвых судить будут. И не лезь! — отрезал Захарья. — Навязался на мою голову...
Они уже выбились из толпы и были у крыльца, на задах Дворца культуры, в прохладной тени его. Но здесь, в прохладе, Захарью неожиданно прошиб пот.
— Ох, брат, — сказал Захарья, вздымая голову к бетонному козырьку, нависшему над крыльцом. — Промашку дал, надо было не тебя, а кого-нибудь покрепче... Слушай, а может, я тебя туда подсажу, а?
— Я те подсажу, я те подсажу, — дедок с сивой козлиной бородкой свесил вниз голову. — Занята плацкарта, и местов больше нет.
— Здоров, Ничипор, — сказал Захарья, заметно повеселев. — Да как же ты, старый хрен, не рассыпался, туда ускараскался?
— Ускараскайся ты сюда, молодой хрен, тут я тебе и обскажу, — засмеялась, запрыгала бороденка.
— А ты хоть с подарочком? — льстиво спросил Захарья.
— А как же, мы припасливые, — и дедок старческой трясущейся рукой выставил на обозренье Летечке и Захарье увесистый булыжник. — Это за батьку моего им, деда Гуляя. Помнишь Гуляя?
— Помню, — сказал Захарья. — А ты Сучков моих всех помнишь?
— Э, Захарья, где ж тут всех упомнить? Шестьдесят дворов, почитай, было, и все Сучки. Тут бы годков своих не забыть да батьку.
— Ну так принимай и от моих, — и Захарья подал Ничипору свою половинку кирпича, завернутую в газету.
— Батьку моего они уже после изловили, зимой, — принимая половинку, говорил Ничипор. — Похвалялись: отправили деда Гуляя рыбу ловить — из огня ушел, а из пельки, из-подо льда не уйдет... А ему в ту пору сотый годок миновал... Сироты мы с тобой, Захарья, сироты. Давай ко мне, потеснюсь, так и быть, вместе нам, сиротам, держаться. Гуртом и батьку родного бить легче.
— А не прогадаем ли мы, Ничипор, сидючи на этом верблюде? А что, если вдруг их через красный ход поведут?
— Ты что, ты что, — забеспокоился, заелозил на своем насесте дед. — Это кого же через красный? Не может быть того, Захарьюшка. Суди сам, партизанской головой суди: можно ли гадов через красный вход пускать? Это одно. Другое — уши развяжи, послухай. Чуешь, как море там бьется, по шматку их поганые души раздерут. Люду-то, люду. Я хитро сужу. Тихо их будут запускать. Лезь, не сумлевайся. Захарьина Гора...
— Ты и прозвище мое помнишь. Была гора, да сносилась. — Захарья, и впрямь гора, полез на козырек. Воловьими ногами обжал тоненький красный прутик. Летечка подставил под эти ноги сцепленные ладошкой руки. Но Сучок велел ему отойти и не мешаться, чтобы не было греха, если вдруг сорвется.
— Не тряси, не тряси, Гора, обвалишь, — попискивал сверху дедок. — Хватайся за выступ!
Захарья бросил клешневатую руку на выступ, вспарывая себе грудь острым краем козырька, начал подтягиваться, пособляя ногами, отталкиваясь ногами от прута. С такой бы сноровкой, наверно, взбиралась на этот козырек и лошадь. Но и у Захарьи было лошадиное упорство. Он втаскивал себя наверх сантиметр за сантиметром, грубыми и толстыми, но быстрыми пальцами, будто играл на гармонике, отыскивал на скате козырька малейшие неровности, бугорки и уцепистой мужицкой хваткой держался за эти неровности, за воздух, бугрился, вздымался все выше и выше. И вот зеленой глыбой обрушился на козырек, отдышался и заполз весь, лег там горой, подняв вверх непомещавшиеся ноги.
— Демаскируешь, слазь обратно! — взвизгнул дедок.
— Нишкни, дед! — прикрикнул Захарья. — Ляг и умри. Главное — тихо.
— Тихо, тихо, — вопил дед сквозь сжатые зубы. — Да корова была б тут незаметнее тебя. Хлопца б вот подсадил вместо себя...
— Я сам должон, — сказал Захарья. — Я сколько ждал этого часа, может, тем и жил, своими руками должон. Кирпич, камень не возьмет, руками буду, зубами. Прыгну сверху, хребет себе поломаю, а на тот свет вместе с собой одного гада прихвачу. Сколько злость моя выспевала, Ничипор. Косу возьму, а в травах головки белявые детей моих встают. Ложку в руки, а из тарелки на меня глаза их. Не, Ничипор, меня отсюда краном надо здымать. Умри, Ничипор, молчи до часу... А ты, Летечка, иди, иди. Негоже тебе еще видеть, как люди гинут.
Летечка замотал головой. В нем сейчас жили и любопытство, и испуг. Что же здесь должно произойти, каких гадов должны выпустить? И как этих гадов будут отправлять на тот свет Ничипор с Захарьей? И страшно было, но не потому, что может случиться, а от той ненависти, которая звучала в словах Захарьи, которая подняла его и взгромоздила на бетонный козырек, слила его лицо с бетоном, оставила на нем лишь глаза.
— Поглядывай на дорогу, — сказал Захарья Летечке. — И как покажется «воронок», такая крытая черная машина, гадов полицейских в той машине повезут, свистни и смывайся тогда.
И Летечка присел на бетонный приступок крыльца и начал всматриваться в дорогу, в баб, с пустыми ведрами спешащих не столько за водой, а чтобы поскорей включиться в беседу с другими женщинами. Были забыты и прогорающие уже печи, и визжащие, просящие есть поросята, и некормленые дети. И Летечку брала досада на этих болтливых сорок — баб. То ли дело он, никто и не догадывается, что приставлен тут смотреть и наблюдать, и он молчит, смотрит и молчит, как партизан в засаде, дело свое крепко знает, не проворонит «воронка», уследит. И Летечке было хорошо. Он и впрямь чувствовал себя партизаном. Вот выкатит из-за поворота машина, даст он команду, и по его команде... такое начнется...
А людское море на площади продолжало бушевать. Правда, отдельных голосов не было слышно, но время от времени словно волна там набегала и ворочала гальку. Утро же было спокойное и тихое, ни тучки на небе, ни залетного приблудного ветерка в деревьях. Тишь да гладь. Чего бы этим людям, подумал о тех, на площади, Летечка, не сидеть сейчас по домам. Сенокос ведь на носу, под прохладными поветями клепали бы косы, бабы пололи б, так нет, надо куда-то тянуться. Дурной народ, глупый. Полицейские им нужны, «воронки». Разберутся без них. Сейчас так хорошо полежать с книгой в саду, почитать про тех же немцев, полицейских, партизан. Из книги ведь больше узнаешь, чем тут увидишь. Там где-то в саду уже ждет его, наверное, Лена, а он тратит время бог весть на что. А у него, если верить Сучку, мало осталось дней. Надо готовиться. И Кольке стало грустно, потому что он не представлял себе, как надо туда готовиться. Одежку готовить? Так это не его забота, пусть об этом болит голова у директорши. Написать последние письма? А кому их писать? Проститься с Козелом, с Дзыбатым, с бабой Зосей? Что ему с ними прощаться, если они у него всегда под рукой. Да возьмешь еще простишься и не умрешь, стыда не оберешься. Тогда хоть руки на себя накладывай. А что же ему еще делать, не в смысле близкой смерти, а в смысле жизни...