И Колька устремился к родному крылечку, которое облепили сейчас детдомовцы, где на почетных местах сидели выпускники, студенты. Но баба Зося не дала ему задержаться, погнала завтракать. Наспех проглотив чуть теплую еду, он снова был на улице, хотя баба Зося укладывала его отдохнуть, полежать после завтрака. Он не мог оставаться в четырех стенах. Стены пугали его. Ему нужен был простор, нужны были люди. Он хотел жить, как все. Никогда не быть больше недоделкой.
Приехавшие на лето в детдом бывшие его воспитанники не были никакими студентами. Баба Зося по доброте или по недомыслию подольстила им. Самые что ни на есть ремесленники-фезеушники, только в парадной отглаженной форме: черные с блеском сатиновые рубахи навыпуск, поверх которых ремни с блестящими пряжками и двумя буквами на них — РУ, суконные брюки с широченными штанинами, шире матросского клеша, и складками — обрезаться можно. На голове, несмотря на жару, черные фуражки с зелеными кантами и маленькими, по моде обрезанными козырьками. Такие же, как и детдомовцы, ребята. Тем не менее держались они с гонором, и к ним относились тоже с почтением: такие же, но уже и не такие были это ребята, уже хлебнувшие самостоятельности, поднахватавшиеся иных, не детдомовских, не слободских словечек и выражений, отрезанные ломти.
Ремесленников было двое, и обоих Летечка хорошо знал. Федя Халява иногда попадал в изолятор, Колька и дал ему это прозвище — Халява. Вообще его фамилия была Генералов, Федя Генералов. Как-то, возвратясь из одной своей поездки в область, Колька привез кусочек халвы. Федя проглотил лакомство, спросил, как это называется, и попросил еще «халявы». И с того времени сам стал Халявой. В детдоме он был не последним парнем, председатель детсовета. И, может быть, из-за этой своей должности, опортфеленности представлялся Кольке и более сильным, более рослым. Но за год то ли Летечка сам подрос, то ли Халява изменился. Ремесленная форма исчернила и состарила его. Раньше из-за щек носа не видно было, а теперь впали щеки в налете опилок и машинной смазки, ужался, сморщился и носик-кнопка, словно на эту кнопку там, в ремесленном, нажали и выключили Федю Халяву.
А Сене Грибу ремесленная форма к лицу. Сатиновая черная рубашка сидит как влитая на нем, под этой рубашкой угадывалось крепкое тело, мощные литые плечи и руки. И лицо у него было мощное, набравшее за год на фезеушных харчах мяса, хватившее уже и летнего солнца. Солнце выгнало на его губу черненькие усики, которыми, видимо, Сеня гордился, беспрестанно трогал и поглаживал их. Но с носом и у Гриба за этот год что-то случилось непонятное. Он приобрел вдруг горбинку и смотрел чуть в сторону.
Гриб повествовал детдомовцам какую-то городскую, начатую еще без Кольки историю.
— Загнал он меня в угол и, как гирей, охаживает у канатов. Все, думаю, кранты. И уже круги в глазах розовые. А, думаю, пропадать, так с музыкой, и апперкотом ему снизу под дых. Он и лапки кверху. Нокаут чистейшей воды. Тридцать минут откачивали. — Гриб выразительно посмотрел на Лену и поиграл мускулами под рубашкой. Колька съежился, будто Гриб отправил в нокаут не того, незнакомого ему парня, а его самого. Тошнота подкатила к горлу, сердце вырвалось из груди и, охваченное воздухом и жарким солнцем, затрепыхалось, обмякло, обливаясь липким потом. А Сеня добивал его апперкотом — достал из широченной штанины пачку «Бокса», ловко выщелкнул из нее папиросу-гвоздик, прикурил, пустил на Лену одно за другим три колечка дыма и подмигнул ей. Ткнул пальцем со сбитым черным ногтем в коричневенькие буковки на пачке. — Боевой орган комсомольской сатиры.
И снова пустил три колечка дыма, утопил пачку в штанине. «Чего он выдрючивается? — подумал Колька. — Он же знает про меня и Лену. Я же рассказывал ему обо всем еще три года назад». И Летечке стало стыдно, что он, когда Гриб был еще в детдоме, доверился ему. Нашел кому доверяться, боксеру. И стыд его был липкий, мучительный. Он проклинал себя за откровенность, за этот некий даже страх, вдруг нахлынувший на него, хотел сказать что-то резкое Грибу и не мог открыть рта. Почувствовал себя беспомощным и хилым по сравнению с Грибом. У него не было никогда и не будет таких шикарных штанов, и он не может курить, не может выпускать такие красивые кольца дыма. Он никогда не сможет стать боксером. И Лена, конечно же, совершенно права, что смотрит сейчас только на Сеню, как он курит, пускает дым из носа и изо рта. А его место в изоляторе. Надо встать и уйти, отступиться от Лены незаметно, с достоинством, пока не наделал глупостей, пока не раскрылся еще, завязан, зашит рот. Но Летечка уже опоздал отступить с достоинством. Рот расшился сам, раньше, чем он осознал это.
— Чего это ты ревешь? — краснея, чувствуя, что несет несусветную чушь, и упрямясь; полнясь злобой от невозможности загнать эти слова обратно, сказал он Грибу, ткнув пальцем в нахально выпирающие с пряжки ремня РУ. Раньше, чем нашелся что-то ответить Гриб, вспыхнула, поняла Летечкин выпад и Лена. Только Халява сидел дурачком, улыбался и топил в щечках красненькую пуговку носа. Лена уже горела, ерзала на ровной дощечке крыльца, будто ей сыпанули под подол горячих угольков, ненавидящим взглядом обжигала Кольку. И под этим ее взглядом Колька понял: сделанного не поправишь. И махнул на все рукой, перестал жалеть себя, а муки Лены ему доставляли уже радость. «Ага, змея подколодная, — думал он. — Так тебе и надо, еще больней надо, чтобы ты поняла, что такое любовь, и не крутила перед каждым боксером задом». — А что это у тебя, боксер, нос не в ту степь смотрит?
Гриб снисходительно улыбнулся и как маленькому объяснил:
— Боксерский нос, Летечка. У всех настоящих боксеров носы поломаны. У борцов уши, а у боксеров носы.
Лена заиграла глазами, двумя пальчиками на городской манер оттянула платье на груди — жарко ей вдруг стало. Летечка почувствовал, что раздавлен окончательно, и не столько Грибом, сколько этими двумя интеллигентно оттопыренными ее пальчиками. Он посмотрел на ребят: поняли они это, догадываются, что его уже больше не существует? Ребята смеялись, все поняли, все догадывались.
— А вчера утром, а вчера утром, — сказал Летечка дрожащим голосом и крутнул головой, — Иван Бурачок не пустил Лозу в уборную...
И, как вчера утром, когда все это происходило, грохнул смех. Первыми засмеялись Лена с Грибом, их поддержали ребята. И такой вдруг всех одолел хохот, что выбежала на крыльцо баба Зося, замахала руками.
— Марш, марш от изолятора, нашли место ржать!
Ребята снялись с крыльца и пошли от изолятора, все так же хохоча, в лицах изображая вчерашнее. Глядя на них, усмехнулась и баба Зося. И только Колька буркнул вслед:
— Смех, переходящий в дизентерию. — Сидел на крыльце посиневший, надутый, ему казалось, что все, и даже баба Зося, смеются над ним. Все знают, что он любил Лену, а она ему сделала козу. Так Летечка невольно даже сочинил стих. И он с горечью повторял про себя: «Я любил Лозу, она мне сделала козу...» Стих не утешил Летечку. Лене надо было отомстить по-настоящему, чтобы запомнилось на всю жизнь и чтоб в другой раз неповадно было изменять. А лучшего совета касательно мести, кроме Козела, никто Летечке дать не мог. И он отправился искать Козела.