Но, сознавая все это, Летечка не сожалел, что бросился в поток. Как ни тяжело, а двигаться вместе с людьми, быть среди людей, ощущать себя живым человеком даже в этой обезличенной, устремленной неведомо куда массе было радостно. И эта радость не меркла ни от тычков, получаемых им, ни от острых людских локтей, впившихся в его ребра, ни от пинков под зад и по ногам. Он сам впивался в кого-то не менее острыми локтями, щедро возвращал тычки и пинки — жил. И больше всего боялся, как бы его не лишили этой жизни, не выдворили из зала. Поэтому Летечка и не особо огорчился, когда заметил, что кресла все уже заняты, сесть негде. Он устроился на подоконнике у пыльной портьеры, для страховки укрылся за портьерой, оставив себе маленькую щелку для обзора. Очень даже неплохо устроился: видел всех, а его никто. Никто и не догадывался, что он есть в зале. И не так жарко было на подоконнике, спину обдавало струящейся из щелей прохладой, можно было охладить и распаренное лицо, прижавшись им к стеклу, что он незамедлительно и сделал. Вот только, когда раздалась знакомая вчерашняя команда «Встать! Суд идет!», он не встал. Единственный среди сотен людей остался сидеть. С любопытством и страхом рассматривал людей, которым дано вершить суд. Полицейских ему уже приходилось видеть, а вот живого судью не довелось. Не представлял он, как это один человек может судить другого, лишить его даже жизни, не в темном переулке, не один на один, а принародно. И Летечка жадно впился глазами в его лицо, ища некую отметину, некий особый знак, дозволяющий судье судить других. Но ничего отметного не нашел. Человек более чем обычный. Снять с него форму, и можно запускать в толпу. И не распознаешь, что это такой человек, можно, не стесняясь, наступить ему на ногу, ткнуть локтем в ребро и не задуматься, кого толкнешь. И лицо у судьи неброское. Уже возвратясь из суда вечером в изолятор, Колька пытался представить, вызвать из прожитого дня это лицо и не мог. Прокурор, Захарья, дед Ничипор, даже полицаи вставали перед ним мгновенно, а судья не слушался, так он был одновременно похож на всех виденных Летечкой людей, на тех, кто жил рядом с ним. И Колька в первую же минуту решил, что такому судье можно доверять, он лично доверяет.
Судьи расселись, а Колька принялся рассматривать полицейских. И почувствовал — нечем дышать. Полицейских словно только что вытащили из какой-то ямы, сырого погреба, так несло от них гнилью и плесенью. Мертвецы, живые мертвецы сидели перед ним. Колька понял слова Захарьи, говорившего ему, что смерть сейчас обретается на площади. Здесь она была, здесь, теперь Колька видел это и сам. Может, эти люди, рассаженные сейчас на скамье подсудимых, были когда-то страшны, жестоки, не знали жалости, сеяли по земле смерть, теперь же смерть стояла за спиной каждого из них. На мгновение они были вырваны из ее лап, привезены на суд не из благоустроенных квартир и деревенских хат, а с того света, отрыты из земли. Смерть дала им командировку на этот свет, чтобы они могли взглянуть в глаза тем, кого не смогли добить, кого не успели уничтожить. Летечку даже слегка подташнивало, когда он смотрел на полицейских, на их склоненные головы, когда встречался с их влажными глазами, время от времени перехватывал взгляды, которые они бросали на зал, и на мгновение пробуждались к жизни, взрывались тоской, мольбой и страхом, обжигались о зал глазами, столько было там огня и ненависти к ним. Они укрывались от нее за барьер, за солдат, за спины друг друга. И не могли укрыться. Не было сейчас на земле такой стены, которая могла их прикрыть.
Полицейских было человек десять. Летечка побоялся считать, сколько точно, страшно считать мертвецов, всех их уже породнила, побратала смерть. Печать ее четко проступала на их лицах. Она была в черных сузившихся зрачках уже потусторонних глаз, в костяно-желтом блеске залысин. И они были страшны Летечке не здесь, а т а м. Они будут и т а м, будут лежать с ним в одной земле. А если в этой земле что-то есть, будут бродить там. Не живые или временно оживленные, они были страшны ему сейчас, а мертвые. Он ненароком может там повстречаться с ними, и найдется ли там защита, будет ли суд, будут ли эти отгораживающие сейчас, отсекающие его от них людские глаза, будут ли стоять меж ними и им эти неразговорчивые скуластенькие солдаты, сумеют ли уберечь его от них? Едва ли... На земле человеку с человеком разминуться легче, чем там. Там ведь будет уже не человек, а некий его дух, а дух проникает всюду. Значит, не суждено ему и на том свете избавиться от них. Зачем он только пошел на этот суд, сидел бы себе тихо в изоляторе, ничего об этом не зная, и все было бы хорошо, спокойно. А так отравлены последние дни. Как может земля спокойно принимать всех?!
Еще можно было спрыгнуть с подоконника и уйти, попытаться выветрить из себя, из своей памяти дух мертвечины, запах гнили, убедить себя, что все такое присуще только этому свету. А на том все иначе, все устроено по уму. Не видел ты на этом свете плохих людей, ничего не будешь знать о них и там. Земелька добрая, земелька мягкая, умная. Она не держит и не принимает зла, нет у нее зла на него, он ей ничего плохого не сделал. Ему будет хорошо там, только спрыгнуть с подоконника и пробиться к выходу. Там свежий воздух, там солнце, там чистое небо и ласточки в небе, и ласковый пес Остолоп, и безобидные муравьи.
Но Летечка понимал, что он зря убеждает, уговаривает себя, он уже не сможет добровольно уйти отсюда. Была над ним в ту минуту высшая сила, и звучал в нем ее голос: остаться, высидеть, пройти через все до конца, потрогать своими руками, услышать своими ушами. Для чего, зачем, если ты уже одной ногой там? Летечка не знал этого, не было у него ответа на этот вопрос. Тут опять же над ним было нечто высшее, выше его собственного разумения. И он до последней минуты был подчинен не себе, а этому высшему в нем, которое, как ни странно, спокойно отнеслось к словам Захарьи о смерти, подчинилось смерти, но никак не хотело повиноваться жизни, вступало с ней в спор, диктовало противоположное здравому смыслу, разуму.
— Подсудимый Калягин...
— Так точно... — поднялся невидимый до того Летечке закрытый солдатом охраны полицейский. Скобка жестких прямых волос, от кадыка до подбородка синяя жила-канат, громадные залысины, восково-бледное лицо скопца, широкое, плоское. Но все на этом плоском лице резко: нос, скулы, кость челюсти.
Судья откинулся на высоком судейском кресле, склонил чуть набок голову, успокоил на подлокотниках руки.
— Расскажите суду о себе.
— Слушаюсь. — Калягин согнулся, кивнул спиной, выражая послушность и желание рассказать о себе. Но прежде достал из кармана хлопчатобумажной, порядком заношенной куртки платок, коснулся им вмиг, как от трахомы, воспалившихся глаз, будто предстояло ему рассказать о себе нечто донельзя жалобное и скорбное.
— Рассказывайте, — поторопил судья.
— Слушаюсь! — снова с готовностью кивнул спиной Калягин. — Родился я в 1927 году.
При этих словах Колька вторично едва не свалился с подоконника. Человеку, сейчас отделенному от него барьером, уже в войну исполнилось семнадцать лет, но сегодня ему можно было дать все пятьдесят. Когда война была в Белоруссии, ему было семнадцать — столько, сколько сейчас Летечке. И он вторично оскорбился, что тому человеку тоже было когда-то семнадцать лет... А Калягин продолжал открываться Летечке, рассказывал то, что мог рассказать о себе каждый деревенский дядька. И это было страшно.
— До войны учился в школе, окончил четыре класса. Были брат и сестра, мать работала в колхозе, отец гончар... Пришли немцы...