— Из родственников Советской властью никто не привлекался к суду, никто не был репрессированным? — чуть слышно постучал по подлокотнику кресла судья.
— Никто... До войны лучше было, все было...
— А кто виноват, что ничего не стало?
— Война...
— Вы понимали, что несет вам и людям фашизм?
— Сейчас да, а в то время... Такой я был... Второго августа сорок третьего года немцы в нашем селе забрали всю молодежь, объявили, что повезут в Германию...
— Партизанские отряды в вашем районе были?
— Полицейский гарнизон они в нашей деревне разогнали.
— Вы не пытались бежать, согласились ехать в Германию?
— А куда денешься, куда убежишь, страшно, расстреляют... Привезли в город, объявили, что будем служить для борьбы с партизанами...
— Вас же в Германию везли на работу, почему вдруг для борьбы?
Ответа на этот вопрос не последовало. Да он и не нужен был Летечке. В нем уже появилась раздражение на полицейских, на всех сидящих здесь. Поторопился, видимо, он и с доверием к судье, слишком по-домашнему, слишком благодушно задавал тот вопросы, спокойно слушал ответы, словно в чем-то сочувствовал этому Калягину, уговаривал его не бояться. Зачем? Слова судьи должны были стрелять, раскаленным металлом выплескиваться, обрушиваться на Калягина. Так представлял себе Летечка суд и судью. Что тут судить, и так все ясно. В ста метрах от этого здания детдом, и там более сотни судей, и ни у кого не дрогнет рука. Ни у одного из сотен людей, сидящих здесь, тоже не дрогнет рука. Все они стреляют, стреляют глазами. За себя, за своих детей, за детей Сучка, за седого сироту деда Ничипора. Так нечего тянуть кота за хвост. А судья тянул.
— Продолжайте, продолжайте, что остановились...
— Поместили нас в сарае, — будничным и тусклым голосом потянул свой рассказ Калягин. — Деревянные койки фабричной работы, двухъярусные. На второй-третий день дали форму, тонкую, как рабочую. Начали обучать строевой, обращаться с винтовкой русской, тактике ведения боя в полевых, лесных условиях, специфику противника изучали, смекалке учили и матом ругали.
— Понимали, к чему вас готовят?
— Не могу знать...
— Как не можете знать? Дали винтовку, учили ходить по лесу. Как это — не могу знать?
Нет, вроде ничего, ничего был судья. Впился в подлокотники маленькими покрасневшими руками, голову прижал к спинке кресла, и глаза его маленькие стреляют, стреляют.
— Не могу ответить, — метнулся взглядом за помощью к своим Калягин, нарвался на злобу и ударил ответом не по себе, по ним, по своим: — Чтобы вести бой с партизанами. Занятия еще проводили против Советской власти, политически готовили.
— Вы верили, что Советская Армия разбита?
— Не могу ответить. — И платок к глазам.
— Вам говорили, что земля будет ваша, как только бандитов разобьете?
— Да! Но как я относился к этому, не могу ответить.
— Вы слышали фронт?
— Нет, нас никуда не выпускали. Нас в Борисов...
— Вы знали, что Советская Армия уже наступает?
— Нет... Нам показывали подростка в военной форме: у коммунистов некому воевать.
— О чем же вы думали, глядя на этого подростка?
— Думалось о доме.
— Почему не бежали?
— Не мог, нельзя, страшно.
— Чего вам страшно, у вас винтовка, а у коммунистов некому воевать... Чем еще занимались?
— Песни пели...
— Какие?
— Я не пел. — И опять платок к глазам и руки к груди: верьте, я не пел, есть и мне что в заслугу поставить. — Потом нам выдали суконное обмундирование, погоны черные, петлицы черные, на одной петлице стрелы и буквы кривульками...
— Эсэс?
— Эсэс... На пилотке, череп с двумя костями, как на столбах: смертельно, не подходи. Винтовку немецкую дали, штык в ножнах, подсумок. Построили, подали команду: «Смирно!» Немец начал зачитывать присягу, переводчик переводил: рейху и фюреру...
— Гражданином какого государства вы себя тогда считали?
— Советского Союза.
Летечке показалось, Калягин дотянулся-таки до него через барьер, ударил его. Но судья тут же отвел этот удар.
— Гражданином какого, какого государства вы стали, приняв присягу?
— Фашистским бандитом стал. Об этом я тогда не думал... Вещевое довольствие получили, платили нам по двадцать четыре оккупационных марки. Потом нас перевезли в Борисов. Две недели там жили в палатках. Из Борисова привезли в Минск, в Пушкинские казармы. Изучали немецкие гранаты, наш пулемет «максим», водили на охрану минской тюрьмы. Я один только раз на охране тюрьмы был. В коридоре стоял, открыли при мне одну камеру, там человек двадцать...
— Кто содержался в камерах?
— Нам не говорили...
— А вы не догадывались?
— Русские... Потом уже, где-то в октябре сорок третьего года, нас построили с оружием в руках. Немец, командир отделения, объявил, что поедем в гетто. Вывозили еврейское население на машинах-душегубках: будка такая черная, дверь широкая, металлическая, железные крючки снизу и сверху. Двери герметически закрывались. Пять было таких душегубок и четыре грузовые машины. Нас разбили на группы по восемь-десять человек, скомандовали идти по домам, выводить жителей и грузить в машины.
— Кого грузили? Сами люди шли?
— Какое тут сами, гражданин судья... Силу, понятно, применяли. Женщины, старики, дети, по тридцать-сорок человек в машине. Везли километров десять по Могилевскому шоссе, поворачивали влево, к Тростенцу. Становились задним бортом к яме... Размеры? Как вам сказать...
Летечку передернуло от этого «как вам сказать», от хозяйского прищура глаз Калягина. Калягин впервые осмелился взглянуть в зал, словно эта яма была сейчас перед ним и он должен был определить ее размеры и сколько людей войдет в нее из сидящих тут, в зале. Калягин говорил буднично и спокойно, по-хозяйски, все прикидывал, расчетливо выбирал каждое словцо, и эта его неторопливость и обстоятельность пробуждали к жизни полицейских, а люди затаились, притихли. Процесс шел и в них. Некоторые ведь ломились сюда только из любопытства, посмотреть захватывающее дух зрелище, прикоснуться к обжигающей тайне человеческого падения, но большинство спешили в этот зал, чтобы вынести свой человеческий приговор, чтобы еще раз сказать, что они ничего не простили и никогда не простят, что они памятливые, пусть знают об этом все, у кого есть основания бояться их памяти, кто рассчитывает на время, на забвение. Каждому человеку, каждому его поступку есть, будет судный день и судный час.
Да, они шли с ненавистью, быть может, ожидали увидеть что-то невероятное, чудо-юдо нечеловеческое, чего нельзя никогда охватить ни разумом, ни сердцем. А перед ними было что-то донельзя обыденное, жалкое, серое, загнанное... И все же человеческое. Но такое человеческое, какого им никогда не постигнуть. И зал был сейчас в раздумье. И люди раздумывали, наверное, не только о сегодняшнем дне, но и о дне завтрашнем, грядущем. Откуда же это берется в человеке обычном, о двух руках, о двух ногах, устроенном так же, как они? Этот ведь красноглазый скопец был одним из них, вышел из них. Отец гончар, мать колхозница, он был ровесником многих, ходил или мог ходить с ними в одну школу, пахал с ними одну землю. И стрелял в их отцов и матерей, жег сестер и братьев.
Было это всеобщее недоумение и в Летечке, соседствовало в нем со страхом, любопытством и брезгливостью. Правда, недоумение несколько иного рода: зачем тратить на этого Калягина время? Ему вполне хватит девяти граммов свинца. Девять граммов — и справедливость восторжествует. И он уже слышал жалящий посвист этих девяти граммов справедливости. А полицейские за барьером ожили. Первоначальный их страх сменился равнодушием, потом интересом к тому, что и как рассказывает Калягин. И лица их уже не были на одну колодку, в каждом проступало свое. И уже бровастый сосед Калягина, с тоской и растерянностью неотрывно смотрящий в окно, из которого было видно недостроенное, в лесах здание универмага, кран, подающий кирпичи, казалось, случайно попал сюда, за барьер. Ожил и непонятно почему более других пугающий Летечку человек в черном, в черной рубашке с короткими рукавами, с массой черных наколок на руках, с темными цепкими и жестокими глазами. Отвечая судье, Калягин все время поглядывал на него, будто он тоже боялся его или испрашивал разрешения говорить.