Выбрать главу

— Метра два шириной была она, метров двадцать длиной, а глубину не знаю, не заглядывал. Появился немец, укормленный, в черном пальто, приказал раздеть людей, поставили их к яме и начали стрелять. Мы и пулеметчики стреляли, и я стрелял.

— Они смотрели вам в лицо, лицом к вам стояли?

— А какая разница?

— До этого приходилось людей убивать?

— Что вы, гражданин судья, нет, и сейчас бы не убивал...

— Сейчас вам не дадут убивать! — Что-то случилось с лицом судьи, оно покрылось краской, дернулось, перекосилось. Летечка не знал и никогда уже не узнает, что перед судьей в ту минуту стоял его земляк, что этот Калягин жил когда-то в соседней с ним деревне, что судья семнадцати лет ушел в партизаны.

— Я не сознательно, а подневольно... — впервые голос Калягина сорвался и задрожал.

— Какая же сила заставила вас стрелять в людей?

— Я два раза только... Все стреляли, и я стрелял. Немцы рядом, давай стреляй, и все. Мы бы не стреляли, нас бы постреляли. Кто не падал в яму, сталкивали, нам рукавицы давали. В рукавицах разгружали и душегубки. Открывали двери, а там уже трупы, отработанным газом удавленные. Рукавицы — и нагружали в траншеи.

— Сколько же дней вы так работали?

— Девять-десять дней беспрерывно. Последний день, правда, мало было работы. Собирали на чердаках, в сараях, в подвалах, тридцать-сорок человек набралось. Но мне ни один не попался. Сказать по правде, я боялся по чердакам лазить.

— Чего вы боялись?

— Лестницы не было...

Судья хотел что-то сказать, но только открыл рот, хватил воздуха, потянулся к лежащим на столе перед ним папкам. Калягин перегнулся через барьер, замер, плотно прижав руки к бокам.

— Актом Государственной комиссии установлено, что в районе Тростенца были уничтожены десять тысяч советских граждан еврейской национальности. Подсудимый Калягин, сколько людей было уничтожено в районе Тростенца с вашим лично участием?

— Гражданин судья, по правде я вам говорю...

— Говорите не мне, говорите суду.

— Я три дня только... Я выстрелил...

— Отвечайте по существу.

— С моим лично участием было уничтожено шестьсот тридцать человек. Я только...

— Хотели выжить?

— Хотел выжить...

— Не слишком ли дорого вы оценили свою жизнь — шестьсот тридцать человек?

— Я не дорожил...

— Что вы чувствовали, стреляя в людей? Вас эта работа удовлетворяла?

— Что я чувствовал... Скажу по правде, приходили в казарму, есть не могли.

— Водку давали?

— Нет, только двадцать четыре зеленые марки... Нехорошо я чувствовал.

— Что вы нехорошо чувствовали?

— Плохо поступаю... — И при замершем зале, казалось, одному только Летечке прямо в уши: — Я боялся...

Страх и сейчас звучал в его голосе. Но только непонятно, был ли это давний его страх, или он родился сейчас, или этот человек родился вместе со своим страхом.

— Боясь, чтобы вас не расстреляли, вы спешили стрелять других. Так это надо понимать?

— Так. Как иначе понимать. Всяко было. Трое из Пушкинских казарм бежали. Их поймали, привязали к столбу, вывели всю нашу роту, и рота их расстреляла.

— Следующая ваша акция, подсудимый Калягин, после уничтожения еврейского населения в Тростенце?

— После гетто также ходили в караул. Охраняли тюрьму, брали людей и возили туда...

— Каких людей брали и куда туда возили?

Калягин забыл про платок, замер, уставившись на судью, непонимающе и невинно заморгал, захлопал глазами.

— Каких людей брали? — устало спросил судья. — Каких людей и куда возили? Вам ясен вопрос, подсудимый Калягин?

— Так точно, гражданин судья. Заключенных брали и возили в Тростенец. И эти люди, заключенные, железными крючьями доставали трупы из траншей, штабелевали их: ряд трупов, ряд бревен. Бочка железная с соляркой. Обливали соляркой и поджигали. А мы охраняли...

— Кого охраняли?

— Заключенных. И чтобы никто не подходил, так сказано было.

— Где вы питались?

— Сухой паек давали, с места не выходили.

— Заключенные как питались?

— А я вот не видел, чтобы их кормили. Приезжал немец, укормленный, в черном кожаном пальто. Строили заключенных, вроде бы везти домой, в тюрьму, мы строились напротив. Команда «направо». Они лицом к траншее, и мы расстреливали их... Я тоже стрелял...

— Прицельно?

— В людей, конечно.

— Что это были за люди?

— Заключенные... Русские, белорусы. На второй день эти трупы сжигались другими заключенными. С моим личным участием уничтожены восемьдесят-сто заключенных минской тюрьмы.

Восемьдесят-сто... Они предстали перед Летечкой, как живые. Как живые или мертвые, то ли еще тут, то ли уже там? Он и сам не мог понять, где он. В глазах был туман, синий, мертвенный, клочковато пришпиленный к кустам, сине обнимающий босые синие обескровленные ноги. Одежда — синий туман, лица — синий туман, наплывающий на Летечку туман лиц и глаз. Этот туманный поток, подобно людскому потоку, бушевавшему на площади и прибившему его к подоконнику, бесплотно обхватил Летечку и закружил, понес к траншеям, ямам, рвам, наполненным трупами стариков, женщин, детей, — в туман. И он, Летечка, был уже сам синим туманом, был одним из этих людей в тумане. Железными крючьями выхватывал из ямы трупы, складывал в штабели. Огромные, уходящие в небо штабели синих тел. Железным крюком он цеплял сам себя за подбородок и вскидывал на штабель, чтобы взглянуть оттуда на землю и увидеть себя живым и невредимым в зале суда на подоконнике. Но видел только откормленного немца в черном пальто, видел черные машины с крестами, видел Калягина в черном и с кривульками стрелами букв на черных петлицах, с двумя скрещенными костями на пилотке: не подходи, смертельно. И Летечка там, наверху, смеялся над этим глупым предостережением. Все он знал про эту укутанную синим туманом землю. И, зная, ужасался.

Летечке сейчас было семнадцать. И Калягину в октябре сорок третьего года было тоже почти семнадцать. Путь Калягина, как и его собственный путь на земле, только начинался. Только начинался, но сколько тому, чтобы выжить, пришлось уже убить. И сколько еще, чтобы выжить, завтра...

— ...на клубе в деревне Сучки висел красный флаг...

«Батька! Батька! Таточку!..»

— Деревня Сучки была сожжена еще раньше. Осталось одно здание — клуб, на нем красный флаг... Мы пошли по лесам... Шестьдесят человек. Одной веревкой связали руки. Переднему флаг. Запрягли шестьдесят человек в подводу... За Родину, за Сталина, вперед... Нагайками... Дед упал, старый, сто лет... Гуляй... Отправили гулять в речку, под лед... Помылись в бане. Здоровых отобрали, старых, малых, негодных — в баню. Все в ту баню не поместились. Недалеко скотобойня была. Загнали тех, кто не поместился в бане, в эту скотобойню, подожгли... Кричали сначала, потом перестали...

«...Старых, малых, негодных — в баню... в скотобойню... Кричали сначала, потом перестали...» Не перестали, кричат. Вздымается расписанный красками горящий потолок Дворца культуры. Горит, хотя снаружи, наверно, и не видно. Там, снаружи, свободно полощется красный флаг, пронесенный шестьюдесятью под свист нагаек от деревенского клуба в Сучках к этому Дворцу культуры в Слободе. Ожили старые, малые, негодные. Негодный вопит на подоконнике Летечка. Негодного деда Ничипора с половинкой кирпича у груди под руки, бережно выводят из зала солдаты. И нет больше в этом зале Кольки Летечки.

Пылает над землей пожар, а Летечка в оттаявшей речке уже рыбиной гуляет под водой. Большая, старая, но сильная рыба живет в огромном омуте, над которым молодой дубок и кусты орешника. Сквозь их листву редко достает до дна солнце, но зато там, на дне, всегда звезды и луна. А к солнцу рыбина днем поднимается сама, выплывает, наверно, не замутив его, и, притаившись под береговой кручей, часами стоит неподвижно. Слушает разговор мальчишек-удильщиков. Они сидят на берегу, свесив голые пятки в воду. Рыбина подчас озорует, щекочет мальчишкам пятки стариковскими мягкими губами. Мальчишки хохочут.

— То, мо, сом тебя, а не вода.

— А мо, и сом, тут сомы — на подводу не уложишь.

— Поймать бы такого, — вздыхают.