Выбрать главу

7

Человек ли, волк — что-то непонятное пробиралось лесом. Катился по лесу мохнатый живой ком. Под черными елями с низко пригнувшимися к земле ветвями этот ком полз. Спина его, голова, будто вылепленные из торфяной коричневой грязи, были густо усыпаны иголками и листьями, и издали при неверном, переменчивом в лесу свете казалось, что это катится в нору осенний запасливый еж. Но когда на пути встречалась полянка или дурманные заросли багульника, ползущий вставал во весь рост, на ноги, и тогда было видно, что это не волк и не еж, а мальчишка, хотя мальчишка, поднимаясь на ноги, по-волчоночьи подвывал.

Он уже не помнил, сколько часов или дней пробирается лесом. Не помнил себя, человек он или зверь. Таких, как он, в ту пору немало было по лесам, отбившихся от матери или отбитых от нее облавой. Мальчишка помнил, что совсем недавно с ним был кто-то живой, видимо, мать. Она то ли упала сама и больше не поднялась, то ли на них густой черной цепью вышли люди в черном, с черными палками, обложили со всех сторон и с криками «Ату их, ату!», сея из палок огонь, загнали в болото и оставили там его уже одного. Оставшись один, мальчишка не испугался. Ведь он с матерью всегда жил в лесу. Первый проблеск сознания нашел его в лесу. И он уже считал, что на земле один только лес. Люди всегда жили и живут в лесу. В лесу, под елями и под соснами, их дом, постель, очаг. Но пришло время есть, начал подступать вечер, мальчишка выполз из болота и побрел по лесу. Инстинкт гнал его к людям. Он хотел до темени прибиться к какому-нибудь жилью и боялся этого. Раз или два за деревьями примечал людей, но не открылся им, затаился в кустах, переждал, когда исчезнут. А потом бросился искать их и не нашел.

И вот теперь, подвывая, шел и полз, слепо толкался в кочки головой, размазывая по лицу болотную грязь, ягоды брусники, дурницы, и звери и птицы обходили, облетали его стороной, не признавая своим. А ему бы сейчас встретить на пути хоть ужа, хоть гадюку — что-то живое, чтобы не так одиноко было, выползти хоть на стежку, на звериную тропу. Но лес был нежилой, пустой. Сосны, ели, изредка дубняки. Мальчишка всматривался в деревья, в обметанные лишайниками стволы, трогал эти стволы руками и не различал в них теплого, живого. Холодное молчаливое дерево. Оно могло бы ожить, будь у него огонь: железка, камень-кремень и желтый сухой гриб — трут. Железкой по камню, а из железки или камня искры на трут. Вот и огонь. Но нет у него ни трута, ни камня — ничего нет.

Лишь на исходе дня, когда уже начало садиться солнце и земля, по которой он шел, стала красной, мальчишке стали попадаться стежки. Он обрадовался им и вскоре выбился на дорогу. Остановился в кустах, замер, рассматривая ее, принюхиваясь и прислушиваясь. Уже почти стемнело, но ему, только что вышедшему из лесного страха, удалось кое-что рассмотреть. Дорога, горбясь, одинаково тянула что вправо, что влево и терялась в соснах. Широкий горемычный деревенский шлях. Люди, машины, телеги разбили его до мертвого белого песка. Но кое-где и на том мертвом белом песке темным влажным глазом взблескивали лапинки твердой живой земли, не перемешанной, не оторванной от живого материнского тела. Плакала земля, плакала, оставшись в одиночестве, дорога скрытыми от людского глаза слезами. Но слезы эти не трогали мальчишку.

Шлях, хоть он и стремился к нему, был чужим, несло от него человеком и животиной, запахами, которых мальчишка боялся. Но лес пугал еще больше. Он вышел из кустов, шагнул к дороге и остановился на границе леска и травы. Осторожно тронул дорогу, сыпучий ее песок ногой. Никто его не ударил, ничто не взорвалось — ничего не случилось. Мальчишка прыгнул в песок, зарылся в него обеими ногами. Песок был теплый, ласковый. Можно было зарыться, засыпаться им, согреться и переждать, пока красная полоса, стоящая над лесом, разгорится в солнце и прогонит темень, и тогда по свету снова утянуться в лес. Можно, если бы в мальчишке не жил голод. Он сидел в нем сильнее страха, заставляя рыскать по земле, искать не только тепла, но и пищи. И мальчишка побрел шляхом туда, где горел закат, где было что-то живое.

Из кустов, из разбитых гнилых пней на него звериными, жадными глазами смотрели светляки. Но он не боялся их. Дважды в ночи зыркнуло красным глазом что-то живое, над ним детскими голосами кричали совы, но с ним уже была дорога, шлях, и, шагая по нему, он ничего не боялся. Он доверился шляху, словно вступил в некий магический круг, в котором ему ничто не могло угрожать. Было совсем темно, луна еще не взошла, и лес смотрелся единой темной грядой, как оторвавшийся от неба и обвалившийся на землю мрак.

Но дорога не терялась и в этом мраке, белела, как присыпанная солью, щедрой рукой отрезанная скибка хлеба. И мальчишка шагал, смотрел не под ноги себе, а туда, вперед, на убегающую дорогу.

Так шагать ему пришлось недолго. Начали попадаться какие-то бревна, цепляться за ноги, будто он ступил на греблю. Он заспотыкался, голодно заворчал, ему надо было торопиться, хотя и неизвестно куда. Надо было быстрее одолеть дорогу и пробираться к селению, огню, хлебу. И сил у него было только на дорогу, дорогу без бревен. А бревна попадались уже непрерывно, гребля-гать. Мальчишка запутался в них и упал. И тут же из-за леса выскользнула луна, яркая, щербатая, словно была до этого на привязи, моталась, терлась, косо перерезала себя об эту привязь, меньшей своей частью оторвалась, ускользнула в небо и светила сейчас с утроенной силой. И при этом свете мальчишка увидел, что никакие не бревна свалили его, а люди. Люди густо выстелили своими телами дорогу. И мальчишка лежал на человеке, на старике. Тело старика покоилось на бугре, а голова в ямке и задрана в небо. В небо упиралось яблоко острого кадыка, острый, покрытый, как белым сухим мхом, подбородок... На мальчишку смотрели остекленевшие глаза. И эти глаза больше всего испугали мальчишку. Он прянул от них, рванулся встать. Но сучки — руки старика — будто ожили вдруг и не пустили его. Мальчишка снова упал, лег лицом на лицо. Своим грязным, но живым на бело-мертвое, холодное, лбом коснулся стеклянных умерших глаз, почувствовал их упругий холодок и закричал. И больше не было у него ни сил, ни желания подняться. Страшно было оторвать глаза от одного мертвеца, чтобы увидеть перед собой десятки других. Рассмотренный им уже в подробностях мертвый старик казался добрым, опасности от него никакой не исходило. Те, другие, были страшнее, они были еще незнакомы ему. Этот лежал и молчал, не шевелился, а те могли ожить, закричать, что это он тут мешает им, уложить рядом с собой.

Мальчишка прижался к старику, заклиная его, прося у него защиты. И, подними сейчас старик руку, заговори, мальчишка бы не удивился, так страстны были его заклинания, так горячи мольбы. Но старик молчал. Молчали и другие мертвецы, только лес скорбно гудел, лунный тоскливый ветер гулял в соснах. И казалось, это мертвые отпевают самих себя. На земле, кроме ветра, луны, нет других плакальщиц, ни одного живого человека. Вымерла земля. Вымерла, если люди вышли помирать на дорогу, не нашли другого места, легли здесь, чтобы напугать его, единственного оставшегося в живых. И старик стал еще дороже мальчишке — уже не как защитник от мертвых, а как единственная связь с живыми, уцелевшая, необорванная ниточка. Было страшно выпустить, оборвать эту ниточку, оторваться от старика, остаться совсем-совсем одному.

Но долго оставаться среди них мальчишка все же не мог. Детским криком прокричала в лесу сова. Он вскочил и побежал. Но бежал он теперь, закрыв глаза, надеясь, что, когда откроет их, дорога освободится от успокоившихся в ее песке. Он бежал и сам теперь кричал совой, пока был еще голос, пока был еще крик. А когда его не стало, когда не стало сил бежать, открыл глаза и свернул к обочине передохнуть во мраке, ничего не видя перед собой. Но и там были мертвые, они не пустили его в лес. Мертвые взяли его в кольцо, обложили со всех сторон, как обкладывали некогда живые. И, хотя эти мертвые были безобиднее тех, живых, которые могли его убить, которые стреляли в него, в его мать, он желал, чтобы из мрака вышли те, сеющие огонь. Если уж им так надо убить его, он не будет больше убегать, не будет прятаться в болото. Пусть убивают, пусть стреляют. Он готов. Лечь на дороге рядом с другими легче, чем шагать и спотыкаться о них, непрестанно чувствовать их присутствие.