— Мама, спаси меня! Мама, спаси меня!..
Не было спасения. Дрожала взятая в колючую проволоку земля под коваными солдатскими сапогами. Не было спасения в этот день и земле. Все, на что она была способна, это отторгнуть от себя, отречься, выгородить колючей проволокой тот малый пятачок-коридорчик своей прокаженной плоти и закрыть глаза и уши на то, что на нем происходит. Не пускать сюда ни живого, ни мертвого. И птицы облетали то место стороной, муравьи и козявки обегали его, трава и та бежала оттуда прочь. Солнце стыдилось взглянуть на землю. Оно тоже закрыло глаза и уши, чтобы не ранить себя памятью, чтобы, не дай бог, не проговориться, не напугать других людей и другие народы страхом и ужасом свершившегося здесь.
Мальчонку оторвали от матери и поволокли на руках по воздуху, будто боялись, что он уползет червяком в землю. И он извивался в мужских сильных руках червяком, скользил из рук, словно стал вдруг голым, скользила за ним, как пуповина, царапала землю веревочка. Его ухватили за эту веревочку, оторвали от земли и бросили в кузов машины. И та, приняв детское тело, глухо брякнувшее в ее нутре, сорвалась с места...
«Киндерхайм, киндерхайм», — осенней мухой бьется сейчас в голове у подростка чужое страшное слово. Он знает, вспомнил, что это слово означает. «Детский дом, детский дом...» Был, оказывается, детдом и у немцев. И недоумение и дрожь охватывают его: немцы, фашисты и — детский дом. И вновь перед ним оживает сверкающий никелем и стеклом медицинский шприц, мужские крупные, крепкие, добела вымытые, пахнущие лекарством и чистым полотенцем руки. Вместо пальцев на этих руках пять черных змеек. Змейки, извиваясь, нацеливают на его тело огромную змею — шприц. Шприц-змея гоняется за ним, жалом целится в его синее тело. И туман. И из тумана два цвета — синий и красный.
Мир окрашен в два цвета: синий и красный. Есть еще и третий в нем цвет — цвет тумана, белесо-молочный. Но это не цвет жизни. Это провал, это бездна, поглотившая его, начавшая пожирать с той минуты, когда он ударился о кузов машины. День погас, забелился молоком. Молочный туман наплыл на него, растворил в нем его руки, ноги, тело. Остались лишь глаза да то, что живило их, малая толика неосязаемого, но неумирающего нечто. Остались глаза и нечто, чтобы видеть это молочное, плывущее на него вязко и неотвратимо.
Когда же это молочное отступало, все вокруг заполнялось синим и красным киндерхаймом. Киндерхайм был для него не словом, не звуком, а тоже цветом, красным и синим. Эти цвета сплелись между собой, и невозможно сейчас вспомнить, различить, какой был первым, словно они возникли друг из друга, вылились один из одного. Вроде бы сначала главенствовал синий. Синий был день, синей была дорожка, по которой его вместе с другими и тоже синего цвета детьми вели к синему двухэтажному дому. А одновременно что-то вроде было и красным. Красными шлаковыми шариками перекатывалась под его ногами дорожка или тропинка, по которой он шел к двухэтажному киндерхайму. Возле двери обвалена штукатурка, и в глаза заглядывают красные кирпичи.
Это все снаружи, на подходе. А в самом киндерхайме, тут, отчетливо помнится, господствовал синий цвет. Он лежал и на кирпичах, и на полу, и на лицах тех, кто жил в нем. А красный пришел потом, потом. Вонзился в глаза, заслонил, застлал их, затопил собой все...
Мальчишка пяти-шести-семи лет плыл по белесо-молочному туману. И постепенно выплывал из него. Выплывали сначала ноги, а потом руки, одна, вторая, а потом он заметил, что вокруг люди, такие же, как он, мальчишки, девчонки. Но не обрадовался им. Все они были страшного серо-землистого цвета. И все чего-то ждали, поглядывая на дверь. Их выкликали по одному за эту дверь, и оттуда неслись стоны и крики. И мальчишка ждал своей очереди, копил в себе стон и крик. И настала его очередь. Открылась и закрылась за ним дверь. Но он не закричал. Крик застрял у него в горле. То, что он увидел на белом-белом столе, было страшнее страха. На застеленном простынею столе в стеклянных палочках была живая кровь.
И отпрянул синий цвет, все надолго окрасилось кровью. Из красного выплыли пальцы-змейки со змеей-шприцем и указали ему на стол. Он забился под стол, его вытащили оттуда за ногу. Он укусил кого-то, его ударили по лицу. Удара он не почувствовал, его было бесполезно сейчас бить, боль ушла из тела. Тело было деревянным. И от удара лишь деревянно вздулись губы и на губах появился вкус дерева, будто он грыз дерево, и в губы впились занозы. Его бросили на стол. Прикрутили руки и ноги к столу. И тут он закричал, но не горлом, а прикрученными к столу ногами и руками, которые все видели, но не могли защитить его. Видели красные стеклянные трубки с кровью, нацеленную на него иглу — жало шприца. Глаза понимали, что шприц рвется к нему, чтобы взять его живую кровь. Всю до капли. Он останется без крови, и его выбросят на помойку. Весь земной ужас сосредоточился для него на черной, косовато срезанной дырочке шприца. Вся земная боль смотрела на него из этой дырочки. Жало шприца настигло его и впилось, всосалось в его руку. И он снова провалился в бездну, в белесо-молочный, сосущий из него соки туман. Выжатой тряпкой лежал он на чем-то жестком и рубчатом. Быть может, он был даже мертв. Но это его не испугало. Чего бояться, если в тебе нет больше крови, если змея пила ее из твоего тела долго-долго, пока сыто не отвалилась, роняя кровавые капли, уползла из твоего тела.
Но, оказывается, кровь в нем еще осталась. Даже удивительно, сколько в его маленьком теле горячей красной крови. Ею можно было затопить весь мир, ею можно было захлебнуться. Но шприц справлялся, не захлебывался. И ему уже не жалко было крови, хотя он по-прежнему сине дрожал, ожидая своей очереди вместе с другими мальчишками и девчонками. Дрожал, пока шприц целился в него, но стоило шприцу проклюнуть его тело, как страх уходил из него, уходил вместе с кровью. И вместе с кровью уходила память, что жила в нем. Он превращался в нечто без чувств и памяти, равнодушно лежащее то ли на топчане, то ли на нарах. И вот эту память через много-много лет, через небытие в нем пробудили вновь. Не прорвавшийся в нем тогда криком страх, крик и страх, который он, Летечка, сам того не зная, носил в себе все эти годы, выспел, выплеснулся из него. И, хотя ему теперь уже никто и ничто не угрожало, он понял, что не переживет этого страха и крика, не сможет ни остановить, ни забыть ничего, не сможет больше жить на земле с этой своей памятью. Беспамятным мог, а с памятью нет. Он тоже оставшаяся с войны, не взорвавшаяся бомба. И сейчас, вот-вот он должен взорваться. И пусть никто не мешает ему взорваться. Прочь от людей, прочь — в поле, в лес, чтобы ненароком не задеть кого-нибудь, не поранить. Нельзя ему больше жить, нельзя, потому что в каждом человеке ему будет мерещиться та черная образина. В медицинском шприце, ныне вливающем в него жизнь, будет мерещиться жало змеи. Он больше не будет ждать восхода солнца, завтра. Завтра для него уже наступило. Мужчины не плачут...
А слезы шли...
11
И умер Колька Летечка на следующее утро. На своем любимом крылечке. На восходе солнца. Когда детдом еще спал. Когда спал еще город. Умер легко и внезапно. Неожиданно для себя умер. Готовился, ждал, а все свершилось в минуту. Минута эта, правда, была разбросана мгновениями в последних часах, которые были ему отпущены в тот день, разбита на секунды. И, живя последние часы, он секундами в них чувствовал собственное умирание, некую мощную вспышку, голос-зов, которому нельзя было не подчиниться. Но самое главное мгновение, первые, самые главные секунды он пропустил.
Пропустил, быть может, потому, что время вдруг пошло для него как бы вспять. Он был в своем привычном вечернем сне-тумане. Но неожиданно все как бы вспыхнуло в нем и перед ним. Он увидел свои ноги, увидел новым, непривычным взглядом, не своим, теперешним, а давним-давним, полным недоумения и вопроса к самому обычному, к тому, что человек ходит, что эти два кривых сучка могут нести тело. И ему, как бывает в детстве, захотелось вдруг попробовать языком, вчера прорезавшимся зубом эти так неожиданно обнаружившиеся крепкие ноги. А ноги у него теперь и в самом деле были крепкими. Жить бы да жить с такими ногами. Не было больше ни в них, ни на них ни воды, ни опухоли. Просторно и легко вдруг стало его ногам в ботинках, и сами они просились с шага на трусцу.