Не успел Летечка привыкнуть к вновь обретенным здоровым ногам, не успел свыкнуться со светом и солнцем, с цветами на земле и в стекле, как обрел и новые сильные руки. Прихлынули к рукам кровь и сила, и зачесались они, запружинили, затосковали по работе, по топору, молоту кузнеца. Летечка чувствовал, у него теперь хватило бы дыхания махать топором, качать кузнечные мехи. Обновилось у него и сердце, не было в нем больше ни болей, ни хрипов. Вроде бы воздуха вокруг стало больше. И ликующая радость охватила его. Но... длилась она недолго.
Уже в следующее мгновение Летечка задумался: с чего это ему так хорошо? Крутнулся на месте, пробежался глазами по медно пылающему листвой осеннему саду, заспотыкался о красно высматривающие из этой листвы, вроде бы перезрелые, но на самом деле совсем-совсем зеленые яблоки, нырнул глазами в обманную при закатном солнце глубину пруда и словно ударился головой о песок. Заныло, застонало сердце, но не тем, прежним, ноющим и стихающим стоном, а непреходяще, не от боли, а от тоски. От прощальной разлучальной тоски. Хитрили то ли земля с ним и его телом, то ли он и его тело с землей шли на взаимный обман и немилосердный сговор. Земля убаюкивала его, даровала ему на час-другой здоровье и силу, чтобы заглушить страх и взять его навсегда, расслабленного, тепленького, изготовившегося жить, чтобы он уснул сегодня счастливый и радостный, уснул и не проснулся. Потому так и милостива, добра к нему в последний раз. А может, наоборот. Может, это тело, чувствуя свой последний час, так взывает о жизни, сжавшись от страха, глушит боль, уговаривает землю, просит поверить, что оно здорово, что ничего ему не надо, что ему всего хватает — и света и воздуха. Но и тело и земля знают, что будет дальше. Земля своего не упустит.
Знает об этом и Летечка. Знает и не боится. Чего бояться? Бояться ведь надо того, о чем не знаешь. А он уже столько раз умирал за свои семнадцать лет. Пальцев на руках и ногах не хватит посчитать, сколько раз он умирал. Его убивали в Тростенце под Минском, его живьем сжигали в деревенской хате в деревне Сучки, его сжигали на скотобойне в безымянной деревне, закапывали живым в землю, мозжили голову о кузов машины, убивали по капле в немецком киндерхайме. Он уже устал умирать. Надо ведь когда-то и по-настоящему умереть. Пришел час. Пробил. Он дождался его, суд идет, идет по земле Но пусть не думают те, кто убивал его, что отделаются легкой смертью. Он последует за ними и в землю. Будет суд и там. Грядет суд. Не для всех строятся новые дома, не для всех прокладывается асфальт. Кого-то по этому асфальту и вывезут, вывезут из этой идущей на лад новой жизни быстренько, пугливо, чтобы ни вони, ни скорби... А он двинется в свой последний путь по новой нетряской дороге неторопливо. Завтра ему, Летечке, уже некуда будет спешить. А пока надо поспешать. Надо поспешать.
И защемило, защемило сердце, на душе стало тоскливо, словно и он чем-то очень и очень провинился, виноват в чем-то перед всем белым светом. Перед изолятором, Зосей, Козелом, перед людьми и вещами. Изменил, предал и людей и вещи и сейчас убегает от людей и вещей. Виноват в том, что столько знает не очень хорошего о людях, виноват и в том... в том... Он не мог высказать, в чем. Ему неожиданно припомнилась седая женщина, с которой он сидел в зале суда, которая испытала столько горя и стыдилась смотреть людям в глаза, словно во всем, что произошло с ней. была виновата она сама. И Летечка, как и та женщина, винил себя за все то окружающее зло, что творилось на свете, за то, что ему выпало изведать его, за людей, к которым принадлежал и он сам, что дорогим ему будет больно его и с ч е з н о в е н и е. Ведь впереди его ждало светлое и радостное. Он сам должен был нести это светлое и радостное другим. Но он так и не осветит никого и ничто, его свет и с ч е з н е т вместе с ним, ничего не случится, не произойдет из того, чему суждено случиться с ним. И ничего он не сделал из того, что должен был, обязан был сделать, ради чего он приходил, появился на белом свете, что должен, обязан сделать, оставить после себя на земле каждый человек. И он тосковал и винился в ту минуту перед всем белым светом за несделанное, несвершенное, что перебирает в памяти человек один на один в свой последний судный день и судный час. Щемило от тоски и стыда сердце. И Летечка заторопился, заспешил, чтоб хоть что-нибудь да успеть, чтобы хоть как-нибудь отблагодарить белый свет за то, что он видел солнце и небо, землю, за то, что он хоть и недолго, трудно, но все же жил на земле. И любил. Любил и любит...
Летечка тихонько открыл дверь изолятора и так тихонько, бережно закрыл ее, что Козел со Стасем. только переглянулись и пожали плечами. А Летечка бегом рванулся от двери к своей кровати.
— Сейчас, сейчас, ребята... — Летечка дернул из-под кровати деревянный, перешедший по наследству к нему от Халявы, а тому еще от кого-то по наследству чемодан.. Был он неокрашен, плохо оструган, но таил в себе целую эпоху нескладной детдомовской жизни. Летечка склонился над ним, втянул в себя его запах давно изжитых клопов, яблок, хранившихся когда-то в нем, а теперь давно уже съеденных, конфет, запах его, Летечкиной, жизни — лекарств, дезинфекций, металла и резины. Вздохнул и рывком открыл крышку. Высыпал все, что было в чемодане, на стол. А было там: магнит, катушка медной тонкой проволоки, лента резины от противогаза, увеличительное зажигательное стекло, маялка из кроличьего пушистого хвостика со свинцовой пломбой посередине, зубной порошок, щетка, банка черного гуталина, коротенькая металлическая трубка для поджиги и загогулистый корень — заготовка рукоятки для той же поджиги, хромовый язычок от ботинка для рогатки. Шкатулка, сшитая розовыми нитками из шести ярких открыток — видов Москвы, и «Три мушкетера» Дюма. — Вот, — сказал Колька. — Вот сколько добра нажито. — Выхватил из общей кучи магнит и катушку проволоки, спрятал руки за спину. И катушка и магнит жгли ему руки. Надо было скорей избавляться от них. Летечка вспомнил, как ему достались эти катушка и магнит, как выдирал он их из испорченного динамика. И как трусливо с месяц ждал наказания. Никто так и не узнал, что он раскулачил динамик. И с этими двумя первыми из своих вещей Летечка расставался почти радостно. — Кому в какой руке? — весело выкрикнул он.
— Мое в левой, — сказал Козел.
— Мое в правой, — сказал Стась.
И Колька передал Козелу магнит, а Стасю катушку. Передал и улыбнулся тому, как мудро поделил все случай: Козел давно уже ищет проволоку для рогатки, а досталась ему бесполезная вещь — магнит. Летечка подмигнул Стасю, решил и дальше делить, сообразуясь с этим случаем.
— Ты что, уезжаешь куда? — спросил его Козел. — Что-то страшно мне, мороз по коже...
— Да так, холодно просто, — заторопился Летечка и снова сунул в обвисшие руки Козела рукоятку для поджиги, гуталин, нитки, иголки, пуговицы и совсем уж смеха ради коробку зубного порошка и щетку. Порошка этого в детдоме было хоть забор городи, каждые две недели выдавали по набору: щетка, порошок. И хранил их Летечка так, чтобы чемодан не гулял. Козела даже передернуло от этого внеочередного набора. Вполне он мог и зафитилить этим порошком в Летечку. Но Летечка успел умиротворить его, сверху на коробку зубного порошка положил маялку.
И дрогнула Летечкина рука, кладя ее. Больно стало, что не понадобится ему больше она. Появилась маялка у Летечки недавно, а мечтал он о ней давно, как мечтал до этого дня Козел. Как мечтает об этой игрушке-забаве каждый детдомовский и городской пацан. Обошлась Летечке она в пять полных ужинов плюс еще пять пряников от завтраков за свинец. Вроде бы собаке под хвост выбросил ужины и пряники. Не пригодилась ему маялка. Не дождался. Пусть теперь лежит в чемодане у Козела. Стасю Летечка оставлял резину и язычок кожаный от ботинка для рогатки, увеличительное стекло, трубку для поджиги. Бесполезные, в общем, для него вещи. Но кто его знает, какие вещи дольше хранятся и дольше живут, полезные или бесполезные...