Выбрать главу

— Дима... Дима, — дважды слабым голосом позвала сына Ульяна.

— Ох, божа ж ты мой, божа, — вздохнула Лукерья, — все мы, бабы, на одну колодку, как по одному заказу. Злиться или веселиться, не знаешь.

Лукерья вытерла рукавом кофты глаза и вышла из куреня. Привела Диму. Вслед за ними вошла в курень и Домна.

— Ты не будешь больше помирать, мама? — бросился к Ульяне Дима.

Ульяна приподнялась на локте, но рука не выдержала ее. И она снова легла. Сын припал к матери, обнял ее за шею и замолк, на шее его билась и щекотала материн лоб синяя тонкая жилка.

— Где я? — задыхаясь в цепких руках сына, спросила Ульяна.

— Среди людей, девонька, — громко ответила ей Домна и засмеялась. И лицо ее похорошело. Лукерья загляделась на нее и не заметила, как по сухой желтой щеке побежала слеза.

— Пореветь мне, брат, вместе с вами, что ли, — задумалась Домна. — Не бережете вы, бабы, слез на светлый день. Придется, брат, мне за вас всех одной отдуваться. Навоюсь... А сейчас, ну, Лукерья, на солнце просохни.

Лукерья вытерла слезу и присела возле Ульяны.

— Где я, люди добрые, — снова спросила Ульяна.

— Среди своего брата. Сховайские мы. Деревня наша знаменитая, Сховайкой называется. И мужики у нас все знаменитые, конокрады все. И бабы все в своих мужиков удались. Только не укрыла нас Сховайка... Немцы выгнали нас из наших хат, так мы сюда подались. А ты кто такая?

— Городская я... Пойду сейчас, пойду, — снова попыталась приподняться Ульяна, но не смогла. — Вот полежу еще капельку и помаленьку пойду.

— Никуда ты, девонька, не пойдешь, — Домна прикрыла Ульяне ноги дерюжкой. — Лежи уж... Зима придет — в землянки переберемся, построим. Немец заявится — обороняться будем. А пока поправляйся.

— Уйду я. Все равно уйду, — запротестовала Ульяна. — Не могу я тут оставаться. Не могу, дом у меня, муж... Кто ему скажет, где я, где его дети? Придет, а меня нет...

— Так... — Домна еще хотела что-то сказать, но, видимо, не смогла. Подхватилась и выбежала из куреня.

— Куда ты с детьми? — спросила Ульяну Лукерья. — Или тебе одной ночи мало? Оставайся уж... не объешь. Слушай Домну. Она у нас все знает.

— Чего это она убежала так быстро? — спросила Ульяна.

— Про мужика ты заговорила. Убили ее мужика немцы... Сгиб он. Председателем колхоза у нас был. Немец до нас не доходил, глухой наш край. Партизан кормили и сами кормились. А тут разыскали нас немцы, на мотоциклах прискочили. Демьян, как зачуял трескотню, — на коня. Подвода у конторы правления стояла, он обрезал постромки и — в лес. Лошадь подстрелили. И Демьяну пуля досталась, в ногу ударило. Привели к конторе. Домна перед немцами на колени. А они ее прикладами. Согнали нас, баб.

— Партызан! — кричат на Демьяна. Прямо на подводе разложили его и ну шомполами ярить. Поднялся он сам, хоть места живого на нем не было. И плюнул в глаза самому главному немцу. Тот ничего вроде, засмеялся даже, и Демьян смеется. Во мне все так и заколотилось. А Домна тоже смеется. За меня держится и смеется. Помирать буду — тот смех из головы не выйдет.

Двое немцев к Демьяну подскочили. Оглобли на подводе задрали. Стол из конторы вынесли. Мне, дуре, невдомек. А они уже молоток откуда-то достали, гвозди. И Демьяна на оглоблях распяли. А он все смеется. Не тронулся, девонька, не думай, в своем уме до последней минуты был. А смех такой — мороз по костям продирал. И только когда бензином с мотоциклов облили, замолк Демьян. Шугануло полымя. Задергался он, захрипел. Домну с памяти выбило. Никого из нас они больше не тронули, сели на свои мотоциклы и уехали.

Помолчав, Лукерья добавила:

— Ты не гневайся, если что, на меня. У меня тоже двое. Побольше твоих... А все равно дети. Знаю, как с ними достается.

— Спасибо тебе, тетка, на добром слове. А идти мне надо. Гонит меня, будто кто-то толкает в плечи. Крутит, вертит по белу свету, как песчинку. Где остановит, приткнет, не знаю. Знаю одно: идти, идти, идти...

Но ни в этот, ни на следующий день, даже через неделю не удалось Ульяне покинуть остров. Дня через три после разговора с Домной и Лукерьей она могла бы уже отправиться в путь. Но случилась беда.

Хотя на острове было немало и женщин и детей, Дима привязался к Домне, и та привечала его. Подкармливала чем могла, пекла для него печеники. Из-за печеников все и произошло. Домна с Димой заложили в костер картошку, пригорнули ее со всех сторон золой. Пока она доходила, женщина отлучилась. Дима ждал, ждал ее и не выдержал, полез в костер за печениками. Разгреб угли, наклонился над потрескивающим кипящим картофелем. И то ли не устояли детские слабые ноги, то ли от постоянного недоедания и жара, бьющего ему сейчас в лицо, у него закружилась голова...

Как раз в эту минуту, будто от боли, реванул в болоте невидимый бык-ревун, голос его полетел ветром по вершинам деревьев. Дима уперся в горящие угли обеими руками. Дима плакал, верещал, но голос его тонул в реве быка. Качались, стонали дубы. Переворачивалась с ног на голову земля. И перевернулась бы совсем, опоздай хоть на мгновение Домна.

Женщина успела вовремя. Выхватила мальчишку из огня, прижалась сухими губами к закрутившимся от жара светлым волосенкам на его голове. Бежала, не чувствуя под собой ног, на плач сына Ульяна.

— Не плачь, не плачь, мама, — вздрагивая всем телом, стонал в материнских руках сын. И слезы, не переставая, текли по его лицу. Он размахивал руками, будто хотел выбросить их и вместе с ними избавиться от боли. Мать дула на его руки, и глаза ее были закрыты. Ей страшно было глядеть на сына.

Руки заживали долго и трудно. Дима не спал, метался ночами от боли. И сквозь эту боль шло к нему сознание еще не взрослого человека, но уже и не ребенка. Он просыпался каждое утро с вопросом, и матери все труднее и труднее было отвечать ему: почему огонь жжет, почему мы живем в курене, есть ли у нас папа, почему он не прогонит немцев, почему огонь не жжет немцев, будут ли немцы, когда я вырасту?..

Не все могла принять и вместить в себя детская память. Почти ничего не могла она объяснить ему. Она принимала в себя и откладывала, как в архив, на долгое хранение предметы, запахи, цветы. Из них складывался свой, никому не доступный мир, в котором реальностью была война, а остальное придумывалось.

Дни для Ульяны были тягучи и медленны, для Димы же они мелькали, как страницы книги с картинками, которую листает человек, не знающий грамоты. Синее небо, зеленые деревья, черная вода, серая застиранная материнская рубашка, которой перевязывали руки. Провал от боли, цветные вспышки страха. И опять синее, зеленое и желтое и запах лука. Мерзкий запах лука и неприятные цвета, неопределенные, серые, водянистые, коричневые, рассыпающиеся и скользкие одновременно. Лук был печеным, печеным луком лечили руки. Белое, белое — яйцо, куриное ли, птичье, бог его знает. Яйцо где-то достала Домна. Прозрачный студенистый белок; светящийся, как маленькое солнце, желток. И прохлада в руках. И снова серое-серое, соленое — жеваный ржаной хлеб, жар и прохлада в руках. Повязку сняли.

Домна несет Диму по лесу, на ветвях кустов уже дрожит осенняя, в росе паутина.

— Эх, брат ты мой, — говорит Домна Ульяне, — железная же ты женщина. Стальные вы все... Счастливые... Муж, дети. А я вот, брат, одна. Не война — и жить бы не стала.

— Не надо об этом, Домна, — просит Ульяна.

— Не надо? Твоя, брат, правда, не надо... А все же чем ты живешь?

— Не живу я — они меня тянут, — Ульяна приподнимает Тому, показывает на Диму.

— То-то и оно!.. — Домна сбивается с ноги и долго подлаживается под шаг Ульяны.

— Молодая ты, — как можно ласковее говорит ей Ульяна. — Кончится война, выйдешь замуж, нарожаешь еще...

— Пока она кончится, у меня и рожалка, брат, сгорит. Уже... Не бабы мы после таких мук. Счастливые, у кого дети... Будете счастливыми...

— Если только доживем, — перебивает ее Ульяна.

— А ты живи. Тяни, тяни. Дух выпрет — тяни. Только не бегай больше с места на место, слышишь?

— Слышу, Домна. Только, может, меня судьба гонит, может, меня судьба так хочет охранить.

— Судьба настигнет везде... Что я тебя учу. Бегай, ходи по свету, авось и сбежишь от судьбы.