Мы выходим во двор. Отец молодо бежит к повети, туда, где стоит двухколесная тележка. Я иду за ним.
— Не то, не то, — останавливает он меня. — Сад я хочу тебе показать.
Мы идем в сад, шагаем по картошке, к яблоням, грушам, вишням.
— Помнишь?
Отец показывает мне на одну из самых старых и больших яблонь. Ветви ее, наверное, еще с прошлого года подперты палками. Интересная яблоня. Одна половина тянется вверх, а вторая опустила ветви к земле. Но я ничего не помню.
— Ну как же? — тускнеет отец.
Только в молодом яблоневом и вишневом саду я заметил, как он постарел. Сколько я его помню, он ходил легко, чуть даже подпрыгивая при каждом шаге, ходил, выпятив вперед грудь, будто разрезал ею воздух. А сейчас он выставляет вперед голову, крутые плечи опали и обмякли. Лицо в коричневых глубоких морщинах, и во многих из них виноват я...
— Как же ты ничего не помнишь? Ведь ты эту яблоньку выкопал и принес из леса. В каком это году?.. Да бог с ним. Твоя яблоня. Правда, один коворот я спилил и прищепил житницу. А второй как был, так и остался — дичка... После морозов только едим. Перемерзнет, сладкая...
Отец вздыхает, вздыхаю и я.
— Вишни вон твои, грушка... Остался бы, и дом бы был твой...
Мне приятно. Не потому, что мог бы получить в наследство дом. Хотя я знаю, на нашей улице достаток и богатство человека измеряются домом, садом, хозяйством, недвижимостью. Мне хорошо шагать по своему саду, знать, что в нем растут посаженные мной деревья. Я сейчас живу в большом городе и все время хочу посадить дерево. Я настолько врос в этот большой город, что уже забыл, что когда-то садил деревья. Забыл, что где-то на берегу Случи и Припяти растут посаженные мною березы. В этом же моем городке, в школе, в которую я начинал ходить, растут посаженные мной липы и груши. Жалко, что теперь мне их никогда и ни за что не узнать. А смогу ли я когда-нибудь собраться и посадить новые деревья в том большом городе? Здесь я их садил, не понимая, до чего же это хорошо. А когда вырос и понял — не могу. То ли времени нет, то ли не хватает слепого, все преодолевающего детского желания. Скорее всего лень. Лень, у которой на случай — отговорка, причина. И дом мой в большом и дальнем городе стоит и смотрит окнами всех пяти этажей во двор-пустырь, на жидкие и тощие кустики городских декоративных кустарников. И сын мой считает их лесом, деревьями. Он, наверное, не знает и уже не узнает и тоски по настоящему дереву... Я щупаю шершавые листки своей яблони.
— С какой же стороны дичка?
— Как раз с твоей.
— Заметно. Лист поменьше и не такой мясистый. И тени, наверное, совсем не дает...
— Я больше люблю дичку, — говорит отец. — Хотя ты и дал мне жизни... Отнял...
Я не решаюсь сорвать лист, мне кажется, что это все равно, как из живого тела вырвать кусок мяса.
— Ты спили совсем дичок, — советую я отцу. — На топорища. Яблоневые топорища знаешь какие?
Вижу по глазам — отец мне не верит.
— А вообще, пусть они растут обе вместе, — говорю я снова, — дикая и садовая яблоня на одном корню.
— Потому и оставил... житница хорошее яблоко. Но его уже и смак забудешь. А дичок, он только весной после снега и хорош. Откусишь — и помолодеешь.
Половина яблони — дикая, светлая и легкая, другая половина садовая, темная и тяжелая. А яблоки, завязь, пока еще одинаковые, с лесной орешек. Ствол до разветвления серый со стальным, но живым оттенком. Один ствол на два сорта яблок.
— Как они цветут? — спрашиваю я отца.
— Обыкновенно, как яблони...
— Вместе или порознь?
— Не упомнил... У садовой розоватый цветок, но запах слабый, у дикой — беленький, а духмяный...
Я в последний раз смотрю на сморщенные, как лица у новорожденных, яблоки. Глотаю слюну и иду к вишне, моей вишне.
Мне очень хочется вишневой смолы. Мы в детстве делали из нее клей, чернила, а чаще всего ели. Закладывали за щеку желтый янтарный комочек и сосали, как сейчас сосут леденцы. И, помнится, вишневая смола была вкуснее шоколадных конфет. Верно ли это, я сейчас хочу узнать.
Смола еще молодая, не затвердела, срывается легко, но липнет на руках. Я заталкиваю пряный комочек смолы в рот вместе с клочком приставшей к ней вишневой коры.
— Вкусно? — не выдерживает отец.
— Очень...
Но это неправда. Вкусно не очень. Приятен лишь необычайно сгущенный вишневый запах. Боясь расстаться с ним, я не достаю сигарет. Несу вишневый запах по пустынной, будто вымершей улице. Отец идет грудью вперед, легко, с подскоком, плечи его подняты и откинуты назад. Закатное солнце играет на начищенных до блеска голенищах сапог. Передки же посерели, запылились. Мне хочется нагнуться и протереть их.
— И куда весь народ подевался? — удивляется отец. — То ни проехать ни пройти. А сейчас некому ни здравствуй, ни прощай сказать.
Мне тоже хочется, чтобы кто-нибудь да вышел на улицу. И я успокаиваю отца:
— На работе, наверное, все. Улитины дети где работают?
— Поуезжали все. Выучились и уехали кто куда. Одна Улита на старости осталась.
— А Володька Украинчик?
— Здесь... Зайдем к нему.
Мы сворачиваем к калитке Володькиного дома. Дверь в избу открывает нам его мать.
— Добрый вечер, — шумно и радостно здоровается с нею отец.
— Вечер добрый, — отвечает женщина и долго и пристально всматривается в мое лицо.
— А це, кажись, твой хлопец? — обращается она к отцу.
— Зацекала, будто не похож, не в меня. Выше батьки вырос... А где Володька?
— В поездке. — Женщина не отрывает от меня глаз. — Вот-вот должен вернуться.
Мы покидаем дом, женщина идет вместе с нами. Во дворе я задерживаюсь, оглядываюсь. Ищу погребок, в котором Володька Украинчик показывал Подольской улице кино. Двадцать копеек вход. И спертый, сырой, пропахший керосином воздух. Тусклое мерцанье коптилки, заключенной в сбитый из досок ящик с прорезью. Ящик, помнится, служил проекционным фонарем. В прорезь вставлялась промасленная узкая полоска бумаги с рисунками — кинолента. Свет коптилки падал на рисунок, а на куске белого картона появлялось изображение. Это и называлось кино. Так мы впервые смотрели «Тарзана», «Сталинградскую битву» и больше всего — «Молодую гвардию». «Молодая гвардия» шла в Володькином кинотеатре-погребке каждый вечер. Он показывал нам ее даже бесплатно. Бесплатно делал нам наколки: «Не забуду мать родную», «Нет в жизни счастья»... Погребка и следа не было. На том месте, где он когда-то стоял, сейчас росла малина. Не было Володьки Украинчика — он уехал в поездку. Был в поездке Володька, на которого мы все, подольчане, бесталанные, но всегда готовые к драке, чуть ли не молились. Работал кочегаром, помощником или машинистом паровоза. Володька, которому все подольчане, несмотря на нищету и бедность воображения, прочили самое малое — художественное училище... Фезеушницкая улица. Ты прав, мой двойник.
— До свиданья, — вежливо кланяюсь я матери Володьки.
— Ты приходи вечером с сыном! — уже за калиткой кричит все еще стоящей во дворе женщине отец.
— Он рисует? — спросил я у него, когда мы немного отошли от беленького, задавленного зеленью домика.
— Кто? А... Может. Но все паровозы, паровозы... И что он в них нашел? Ты и не заметил? На стене его дома нарисован паровоз...
— Чокнулся?
— С чего? Нет, помощником машиниста работает. Уважают его. Скоро машинистом пойдет.
Вечером в доме отца было шумно. Дробно семенила от стола к печи мачеха. Застолье ломилось. Блины, оладьи, мясо, колбасы, студень. Уже ставить было некуда, а мачеха все подносила. Отец поднял чарку:
— Ну... Сын мне сто рублей привез. Подает, а я спрашиваю: «У тебя на книжке сколько лежит?» «Нет у меня, — говорит, — книжки». А у меня на книжке триста рублей, новыми, копейка в копейку. Не надо мне денег, своих девать некуда... Война б не помешала — улицы бы ими мостил. А и так добра. Як гаворать: дай божа завтра то жа.
И он опрокинул чарку. Отец не знаю когда, но уже успел хватить, до стола.
— Приехал, и на том спасибо, — гудели гости, закусывая, — не забыл дорогу — и ладно...